Настройки чтения

Одуванчик

RСмерть основного персонажаНасилие

Глава 6 из 6

Настоящее

Звук был глухой и далёкий — что-то стукнуло внизу, на кухне. Я открыла глаза. Свет в окне был ещё серый, ранний, без теней. Кто-то ходил. Шаги — неровные, с паузой на левую ногу, — и я узнала их раньше, чем проснулась до конца. Пит. Я села на полу. Одеяло сбилось в ногах, и холод сразу тронул плечи — апрель в Дистрикте-12 ещё не весна, а только обещание. Я посидела немного, прислушиваясь. Шаги прошли от двери к окну и затихли. Потом что-то звякнуло — наверное, чайник. Потом тишина. Он пришёл рано. Очень рано. В последнее время он часто приходил рано — не стучал, не будил, просто заходил и ждал на кухне, пока я спущусь. Иногда ставил чайник. Иногда просто сидел и смотрел в окно. Я не спрашивала, почему он приходит. Он не объяснял. Я натянула куртку отца — всё ту же, с вытертым мехом на воротнике, — и спустилась вниз. Кухня была залита серым утренним светом. Пит стоял у окна, спиной ко мне, и смотрел во двор. Окно выходило на клумбу под стеной, и я увидела то, что он видел: кусты примулы, которые он посадил прошлой осенью, зацвели. Десятка два жёлтых цветков на тонких стеблях — мелкие, бледные, примятые ночным ветром, но живые. Они качались под окном, и в сером свете их жёлтый был единственным цветом во всём дворе. Я остановилась в дверях. Пит не обернулся. Он опирался рукой о подоконник, и я видела его пальцы — с въевшейся мукой под ногтями, с тонкими белыми шрамами от ожогов. Они чуть дрожали. Не сильно — мелкая, едва заметная дрожь, как бывает после того, как долго держишь что-то тяжёлое. Или после приступа. Я знала эту дрожь. За зиму я выучила её так же, как выучила его дыхание — когда он спит, когда просыпается, когда сидит тихо и смотрит в стену, проверяя, настоящая ли она. Приступы не прошли. Он говорил — врачи предупреждали, что станет реже, и стало: не три раза в неделю, а раз в две, иногда в три. Но они возвращались. Всегда возвращались. И каждый раз он уходил в пекарню, или я уходила наверх, или мы сидели в разных углах комнаты и ждали, пока оно отпустит. Сегодня дрожь была слабая. Может, приступа не было. Может, был ночью и уже прошёл. Может, только начинался — так бывало: сперва дрожь в пальцах, потом взгляд менялся, и он начинал смотреть сквозь предметы. Я не стала спрашивать. Прошла к плите, сняла чайник — он уже закипел и тихо посвистывал, — налила воду в заварник. Достала две чашки. Его — с отбитой ручкой, которую он почему-то любил. Мою — обычную, без рисунка. Насыпала заварки. Всё это — молча, без спешки, привычными движениями, которые за зиму стали общими. Он не оборачивался. Я не заговаривала. Так у нас было. Мы научились молчать вместе. Не так, как в первые месяцы, когда молчание было стеной, за которой каждый прятался от другого. Теперь оно было другое — как воздух в комнате, где двое просто есть. Он мог стоять у окна и смотреть на примулы. Я могла заваривать чай и слышать его дыхание. Этого хватало. Чайник затих. Заварник начал отдавать теплом — я чувствовала его через глиняные стенки. За окном ветер качнул кусты, и жёлтые цветки закивали — мелко, часто, как будто соглашались с чем-то, чего я не слышала. Пит повернулся. Он смотрел на меня. Не на чашки, не на заварник, не на окно за моей спиной — на меня. И взгляд был тот самый, который я помнила ещё до арены: прямой, ясный, без тени приступа. Голубизна его глаз в сером утреннем свете казалась почти прозрачной, как вода в ручье, когда лёд только сошёл. Он был здесь. Полностью. — Настоящее или нет? — спросил он. Тихо. Без интонации вопроса — почти ровно, как говорят о погоде или о том, что чайник закипел. Но что-то в его голосе заставило меня замереть. Не слова. Не тон. Что-то под ними — как дно под водой, которое видно только с близкого расстояния. Он спрашивал не про цветы. Я поняла это сразу — раньше, чем успела подумать. Поняла по тому, как он стоял: не у окна уже, а повернувшись ко мне всем телом, и рука больше не опиралась на подоконник. По тому, как дрожь в пальцах стала чуть заметнее. По тому, как он ждал — не ответа про примулу, не подтверждения, что куст настоящий и цветки настоящие, а чего-то совсем другого. Раньше он спрашивал это про воспоминания. Про хлеб под дождём. Про пещеру на арене. Про то, что было до Капитолия и после, и он не знал, чему верить, — тому, что помнил сам, или тому, что ему вложили в голову. Он спрашивал, и я отвечала: «настоящее» или «нет». И это было просто — как сверять часы, как проверять, горит ли свет. Факт. Воспоминание. Можно сверить. Сейчас он спрашивал не про воспоминание. Он спрашивал про нас. Про то, что было здесь и сейчас — утро, кухня, чайник с заваркой, моя куртка на плечах, его дрожащие пальцы. Про зиму, которую мы пережили вместе — не исцелились, не выздоровели, но пережили. Про примулы, которые он посадил в октябре и которые зацвели только сейчас. Про то, как он приходил каждое утро и ждал на кухне, пока я спущусь. Про то, верила ли я в это. В него. В нас. В то, что двое сломанных людей могут сидеть на кухне, пить чай и не бояться друг друга. Я держала заварник в руках. Глина была горячая — почти обжигала, — но я не ставила его на стол. Смотрела на Пита. Он смотрел на меня. И между нами было расстояние в три шага кухонного пола — те самые три шага, которые я не могла пройти тогда, в кладовке, когда он сидел у стены и боролся с призраками. Теперь я могла. Могла пройти, могла остаться на месте, могла ответить. Вопрос был задан — не в лоб, не с нажимом, а так, как он умел: тихо и насквозь. Я поставила заварник на стол. Глина стукнула о дерево — глухо, коротко. За окном ветер снова качнул примулы. Пит ждал. Дрожь в его пальцах была теперь заметнее, но глаза не менялись — он был здесь, со мной, в этом утре, и ждал одного слова. — Настоящее, — сказала я. И всё. Одно слово. Он кивнул. Медленно, как тогда, в кладовке, — короткий, почти незаметный кивок, от которого что-то дрогнуло в его лице. Не улыбка. Не облегчение. Просто — движение, которое говорило: я услышал. Он отвёл взгляд. Повернулся обратно к окну. Свет заливал кухню — теперь уже не серый, а золотистый, утренний, и жёлтые примулы под окном горели в нём, как маленькие лампы. Я видела его профиль — светлые волосы, прямая спина, плечи, которые держали слишком много и всё ещё держали. Рука снова легла на подоконник. Пальцы уже не дрожали. Я разлила чай. Его чашка — с отбитой ручкой. Моя — без рисунка. Пар поднимался над ними, и запах был травяной, горьковатый — тот самый чай, который привозили из Одиннадцатого по программе восстановления и который мы пили всю зиму. Я села за стол. Напротив того места, где стоял Пит. Ждала. Он постоял ещё немного. Потом оттолкнулся от подоконника, подошёл и сел напротив. Взял чашку — осторожно, двумя руками, как всегда делал, когда пальцы ещё не совсем слушались. Сделал глоток. Поставил чашку. Посмотрел на меня поверх стола. Он не говорил «спасибо». Не говорил «я боялся, что ты скажешь другое». Не спрашивал, уверена ли я. Просто смотрел — и в его взгляде было то, чего я не видела уже давно. Не счастье. Не покой. А что-то более тихое и более глубокое — как вода, которая наконец перестала рябить и стала прозрачной до самого дна. Я взяла свою чашку. Чай был горячий — обжигал губы, но я не отставляла. Мы сидели за столом друг напротив друга. За окном качались примулы. В доме было тихо. Я знала, что приступы не пройдут. Знала, что он снова проснётся ночью и не узнает потолок, или увидит моё лицо искажённым, чужим, вложенным Капитолием. Знала, что дрожь в пальцах останется — может, навсегда, может, только на плохие дни. Знала, что мы оба не выздоровели и, наверное, не выздоровеем никогда — не так, как выздоравливают люди в книжках, с финальной сценой исцеления и музыкой за кадром. Но это утро было настоящее. Чай был горячий. Примулы цвели. Пит сидел напротив и держал чашку с отбитой ручкой, и его глаза были ясные, голубые, без тени. И он спросил — впервые за всё время — не о том, что было, а о том, что есть. И я ответила. Один раз. Одно слово. И этого хватило. Пит допил чай и поставил чашку на стол. Перевернул её вверх дном — старая привычка пекарей, он говорил, что так чай остывает быстрее, хотя на самом деле это ничего не меняло. Я смотрела на его руки — мука под ногтями, шрамы, ровные пальцы, которые больше не дрожали. Он перехватил мой взгляд. — Сегодня будет хороший хлеб, — сказал он. — Тесто подошло ещё вчера. Я поставил его ночью, перед тем как идти сюда. — Ты не спал? — Немного. Проснулся рано. Он не сказал — почему проснулся. Может, приступ. Может, просто так. Я не стала спрашивать. Он не стал объяснять. Мы оба знали, что ночи у нас разные — иногда тихие, иногда нет, — и это не требовало обсуждения. — Я принесу буханку, — сказал он. — К обеду. Если хочешь. — Хочу. Он кивнул. Встал из-за стола — медленно, опираясь на край, — и пошёл к двери. Протез стучал по половицам: шаг, пауза, шаг. Я не вставала. Слушала, как он идёт через гостиную, как открывает входную дверь, как задерживается на крыльце. Знала, что он смотрит на примулы. Знала, что он думает о том, что я сказала. Дверь закрылась. Шаги затихли на тропинке. Я осталась на кухне одна. Чай в моей чашке ещё дымился. За окном свет стал ярче — солнце поднялось над крышами, и жёлтые цветки теперь не горели, а просто светились, мягко и ровно. Я смотрела на них и думала о том, что зима кончилась. Не в календаре — в Дистрикте-12 снег мог выпасть и в мае, — а в чём-то другом. В том, как он спросил. В том, как я ответила. В том, что слово «настоящее» теперь значило не только то, что воспоминание не было вложено Капитолием. Оно значило, что мы есть. Что это утро — не сон и не приступ. Что он пришёл рано, а я спустилась. Что чайник закипел, а примулы зацвели. Что завтра он снова придёт, и я снова спущусь, и мы снова будем сидеть за этим столом. Я допила чай. Встала, подошла к окну. Примулы были совсем близко — можно было дотянуться рукой, если открыть створку. Я не стала. Просто смотрела, как они качаются на ветру, мелкие и упрямые, выжившие после зимы, после бомб, после всего. На столе осталась его чашка — перевёрнутая вверх дном, с отбитой ручкой. Я не стала её убирать. Пусть стоит до обеда. До того, как он вернётся с хлебом. Я села обратно за стол и стала ждать.