Настройки чтения

Одуванчик

RСмерть основного персонажаНасилие

Глава 5 из 6

Про Прим

Когда я вошла, Хеймитч сидел за столом, и от него не пахло. Это было первое, что я заметила. Не перегаром, не кислым потом человека, который пил всю ночь, а потом забыл помыться — ничем. Он сидел, положив руки на столешницу, и смотрел на меня ясными, выцветшими глазами, и в этом взгляде было что-то, чего я не видела с тех пор, как нас вытащили с арены. С тех пор, как он ещё мог быть трезвым больше суток. Я остановилась в дверях. Гуси за окном орали, но глуше — он их запер в сарае. На столе лежала книга. Та самая тетрадь в коричневом переплёте, которую Пит принёс мне месяц назад. Открытая. Я не помнила, чтобы оставляла её у Хеймитча. Не помнила, чтобы он вообще знал, где она лежит. — Садись, — сказал он. Это был не тот Хеймитч, который швырялся пустыми бутылками и материл миротворцев. Это был Хеймитч, который двадцать пять лет вытаскивал детей с арены — или не вытаскивал, — и который за две недели до Квартальной Бойни сказал мне: «Запомни, кто настоящий враг». Он не просил. Он приказывал. Я села. Стул был жёсткий, с прямой спинкой, и сидеть на нём было неудобно — наверное, он специально выбрал такой. Кухня была чище обычного. Пустых бутылок не было ни на столе, ни под столом, ни на подоконнике. Может, он их выбросил. Может, спрятал. Может, просто не пил. Неделю, сказал он, когда я спросила ещё в дверях — просто бросил: «Неделю не пью». Как будто это что-то объясняло. — Ты пришла, — сказал он. — Хорошо. Садись ближе. Я подвинула стул. Тетрадь лежала открытой на странице с именем Руты. Мои кривые буквы, пустой квадрат для рисунка, четыре ноты в строчке, которую я дописала позже. Хеймитч не смотрел на страницу. Он смотрел на меня. — Когда ты напишешь её имя? Он не сказал «Прим». Не сказал «твоя сестра». Просто — «её». И я поняла сразу, о ком он говорит, потому что других «её» не было. Была только одна, чьё имя я не могла написать, не могла произнести вслух, не могла даже подумать без того, чтобы внутри что-то не обрывалось и не падало в темноту. Я отодвинула стул и встала. — Ты за этим меня позвал? — Сядь. — Я не обязана перед тобой отчитываться. — Сядь, Китнисс. Я стояла. Он сидел. Между нами был стол, открытая тетрадь, и ещё — семь дней его трезвости, которые он потратил не на себя. На меня. И от этого было только хуже. — Я ещё не готова. — Врёшь. Ты не «не готова». Ты боишься. Я схватилась за спинку стула. Дерево было шершавое, с зазубриной, и я вцепилась в неё пальцами, чтобы не схватить что-нибудь другое. Чашку. Бутылку. Табурет. Что угодно, что можно швырнуть в стену или в него. — Я не боюсь, — сказала я. — Я просто не хочу говорить об этом с тобой. — Со мной — да. А с кем? С Питом? Ты с ним говорила? Я молчала. — С матерью? Она хотя бы знает, что ты жива? Ты ей написала? — Она не вернулась. — Я знаю. Я спрашиваю — ты ей написала? Я молчала. Он кивнул — коротко, без удивления, как будто сверялся с каким-то списком внутри головы и ставил галочку. — Значит, со мной. Садись. Я села. Не потому что он приказал. Потому что ноги вдруг стали ватными, и стоять было трудно, и стул сам оказался подо мной, и я вцепилась в край сиденья, чувствуя, как дерево врезается в ладони. Хеймитч пододвинул тетрадь к себе. Перевернул несколько страниц — Рута, морфлингистка из Восьмого, старик из Одиннадцатого, — и остановился на чистом листе. Белый прямоугольник, разлинованный Питом, с пустым квадратом для рисунка. Он положил ладонь на страницу и посмотрел на меня. — Я не буду тебя жалеть, — сказал он. — Ты это уже проходила. Жалость тебе не помогает. Объяснения не помогают. Ты можешь сидеть в своём доме ещё год, ещё два, ещё десять лет, и ничего не изменится. Ты знаешь, что я прав. Я знала. В том-то и дело — я знала, и от этого хотелось ударить его по лицу, чтобы он заткнулся, чтобы перестал смотреть на меня этими трезвыми глазами, в которых не было ни капли сочувствия. — Тогда скажи мне, — продолжил он, — что ты думаешь о её смерти. — Я не... — Не что ты чувствуешь. Что ты думаешь. Я открыла рот. Закрыла. Воздух в кухне был спёртый, пахло гусиным помётом и старым деревом, и я вдруг поняла, что дышу слишком часто — мелкими, поверхностными вдохами, как перед броском на дичь, когда стрела уже на тетиве, но цель ещё не выбрана. — Я не думаю, — сказала я. — Я не могу. — Можешь. Ты думаешь об этом каждую ночь. Ты просто никому не говоришь. Скажи мне. За окном кричали гуси. Я слышала их сквозь стены сарая — приглушённый, надрывный гогот, как будто они тоже знали, что здесь происходит, и тоже хотели убраться подальше. — Это моя вина, — сказала я. Голос был не мой. Чужой, плоский, как будто кто-то другой произнёс эти слова моим ртом. Хеймитч не шевельнулся. Не отвёл взгляд. Не кивнул. Просто ждал. — Я должна была умереть вместо неё. Я была трибутом. Я знала, на что иду. Она — нет. Она была ребёнком. Ей было тринадцать. Она пошла в Капитолий, потому что я её туда потащила. Потому что я всегда тащила её за собой — с самого начала, с тех пор как отец умер. Я не оставила ей выбора. Я сделала её похожей на себя, а она была не такая, она была лучше, и я всё равно её туда затащила. Слова выходили сухие, без слёз. Я не плакала. Я вообще не помнила, когда плакала в последний раз — может, на арене, может, в Тринадцатом, когда думала, что Пит мёртв. Сейчас слез не было. Были только слова, и они падали из меня, как камни, один за другим, и каждый следующий был тяжелее предыдущего. — Бомба, которую сделал Гейл. Принцип двойного удара — сначала взрыв, потом второй, когда приходят спасатели. Я знала этот принцип. Я видела, как он работает, ещё в Дистрикте-2. Я могла догадаться. Я могла её остановить. Я могла не пустить её в Капитолий. Я могла умереть сама — на первой арене, на второй, где угодно, — и она была бы жива. Хеймитч молчал. Я смотрела на его руки — они лежали на столе, неподвижные, с въевшейся под ногти грязью, с обломанными ногтями. Он не барабанил пальцами, не тёр лицо, не тянулся за фляжкой. Просто лежали. И ждали. — Сноу не убивал её, — сказала я. — Койн не убивала. Гейл не убивал. Никто из них. Это я. Я убила её. Тишина. Гуси затихли. Ветер за окном стих. Весь мир сжался до этой кухни, до этого стола, до моих слов, которые теперь висели в воздухе, и их нельзя было забрать обратно. Хеймитч медленно убрал ладонь с тетради. Страница была пустая. Он подвинул тетрадь ко мне — через стол, по вытертой клеёнке, — и положил сверху карандаш. Тот самый, что Пит вложил между страниц месяц назад. — Теперь ты можешь написать, — сказал он. И всё. Ни «ты не виновата». Ни «ты сделала всё, что могла». Ни «она бы не хотела, чтобы ты винила себя». Ничего из того, что говорят люди, когда хотят утешить. Он просто подвинул тетрадь и замолчал. Я смотрела на чистую страницу. Белая бумага, ровные линии, квадрат для рисунка. В горле стоял ком — не тот, что бывает перед слезами, а другой, сухой и твёрдый, как кость. Я не могла ни проглотить его, ни выплюнуть. — Я не умею рисовать, — сказала я. — Знаю. — Пит рисует. Я — нет. — Это неважно. Напиши имя. Рисунок — потом. Я взяла карандаш. Он был лёгкий, почти невесомый, и мои пальцы дрожали, когда я поднесла его к бумаге. Не так, как в тот раз, с Рутой. Тогда я просто не знала, с чего начать. Сейчас я знала, и знание это придавливало меня к стулу, не давало дышать. Первая буква. «П». Она вышла кривая, с наклоном влево, и карандаш продавил бумагу почти до дырки. Я ослабила нажим. «Р». «И». «М». Прим. Четыре буквы. Моя сестра. Ей было тринадцать. Я смотрела на имя, и оно смотрело на меня с белой страницы, и ничего не происходило. Мир не рухнул. Потолок не обвалился. Хеймитч не встал и не вышел. Я просто сидела и смотрела на четыре кривые буквы, и внутри было пусто — не темно, не больно, а именно пусто, как в доме, из которого вынесли всю мебель. — Этого достаточно, — сказал Хеймитч. — На сегодня — достаточно. Забирай тетрадь и иди домой. Я закрыла её. Карандаш вложила между страниц. Встала — ноги держали, хоть и дрожали. Хеймитч не пошёл меня провожать. Когда я обернулась от двери, он сидел в той же позе — руки на столе, глаза в стену, — и лицо у него было такое, будто он только что пробежал десять миль и ещё не отдышался. — Спасибо, — сказала я. Он не ответил. На улице темнело. Воздух был холодный, с привкусом снега — первого снега в этом году, хотя до зимы было ещё далеко. Я шла по тропинке, прижимая тетрадь к груди, и думала, что надо сказать Питу. Что он ждал этого месяц — не давил, не спрашивал, но ждал. Что теперь страница заполнена. Что имя там, где оно должно быть. Дома я положила тетрадь на стол. Туда же, где она лежала месяц назад, когда Пит принёс её и ушёл. Открыла на странице с именем Прим. Квадрат для рисунка был пуст. Я смотрела на него и понимала, что не могу оставить его таким. Руте я могла — для Руты хватило нот. Для Прим — нет. Для Прим должен быть рисунок, а я не умела рисовать, и это было несправедливо, неправильно, как всё остальное. Дверь открылась без стука. Я не обернулась — узнала шаги. Неровные, с задержкой на левую ногу. Протез стукнул о порог, потом о половицу в прихожей, потом затих. Пит остановился у меня за спиной. — Хеймитч сказал, что ты была у него. — Да. — Он трезвый? — Неделю. Пит присвистнул — негромко, удивлённо. Я слышала, как он подошёл ближе. Почувствовала запах — мука, дрожжи, что-то сладкое, наверное, сахарная пудра. Он работал в пекарне. Он всегда работал в пекарне. — Ты написала, — сказал он. Не спросил — увидел. Страница была открыта, и имя смотрело на нас обоих. Я кивнула. — Квадрат пустой. — Я не умею рисовать. Пит помолчал. Потом подвинул второй стул — тот, что стоял у стены, — и сел рядом. Близко, но не касаясь. Я видела его руки — в муке, с въевшейся под ногти коркой теста, с тонкими белыми шрамами от ожогов. Он смотрел на квадрат, и я знала, что он уже видит там рисунок. Он всегда видел рисунки там, где я видела пустоту. — Хочешь, я нарисую? — спросил он. — Ты её почти не знал. — Ты расскажешь. Я нарисую. Я закрыла глаза. Прим. Ей было тринадцать. Она любила жёлтые цветы и кота, который теперь жил у Сэй и не подходил ко мне. У неё были светлые волосы — светлее моих, — и она заплетала их в косичку каждое утро, даже когда мы голодали, даже когда отец умер и мать лежала лицом к стене. Косичка была неровная, с петухами, но она всё равно её заплетала. Это было её. То, что она не отдала Дистрикту-12, не отдала голоду, не отдала мне. Её косичка. — У неё были волосы, заплетённые в косичку, — сказала я. — Вот здесь, сбоку. И примула за ухом. Всегда примула, когда они цвели. Жёлтая. Она говорила, что это её цветок, потому что в имени есть «prim», а «primrose» — это примула. Пит взял карандаш. Я слышала, как грифель коснулся бумаги — лёгкий, почти неслышный звук, не то что мой скрежет. Он рисовал быстро, но без спешки, и я не открывала глаз, потому что не хотела видеть процесс. Хотела увидеть только результат. — У неё были тонкие черты, — продолжала я. — Не такие, как у меня. Мать говорила, что она похожа на отца, но я не помню отца таким. Она была... мягче. Углы сглажены. Глаза светлые, но не голубые, а серые, как вода в ручье, когда пасмурно. Карандаш шуршал по бумаге. Пит не переспрашивал, не уточнял — просто рисовал то, что я говорила. Я слышала, как он иногда останавливается, трёт что-то пальцем, снова берётся за карандаш. — Она смотрела всегда немного в сторону, — сказала я. — Не прямо. Как будто видела что-то, чего не видим мы. Мать говорила — мечтательная. А я думала — она просто не хочет смотреть на то, что вокруг. На Шлак. На голод. На меня, когда я приходила с охоты в крови. — Она любила тебя, — сказал Пит. Это не был вопрос. Я открыла глаза. Он рисовал, низко склонившись над тетрадью, и светлые волосы падали ему на лоб. Я видела, как двигается его рука — плавно, уверенно, совсем не так, как у меня. Он не смотрел на меня. Он смотрел на рисунок. — Да, — сказала я. — Она любила меня. Это и убило её. Пит остановился. Поднял голову. Его глаза были те самые — голубые, ясные, без тени приступа, — и он смотрел на меня так, как смотрел в пекарне, когда я пришла босиком и сказала, что просто проходила мимо. — Нет, — сказал он. — Это не так. — Ты не знаешь. — Знаю. — Он вернулся к рисунку. — Я знаю, что значит любить тебя. Это не убивает. Это другое. Я не нашлась, что ответить. Карандаш снова зашуршал по бумаге, и я смотрела, как из-под его руки проступает лицо. Тонкий овал. Волосы, разделённые пробором. Косичка — неровная, с выбившимися прядками, — лежащая на плече. Примула за ухом — маленькая, с пятью лепестками, чуть примятая, как будто она только что её сорвала и заложила за ухо, не глядя в зеркало. Глаза. Он нарисовал их последними. Серые, светлые, с длинными ресницами — и смотрящие не на меня, а куда-то в сторону, на что-то, чего я не видела. Как будто она и сейчас видела то, чего не видим мы. Пит отложил карандаш. Я смотрела на рисунок. Это была Прим. Не просто девочка с косичкой и цветком за ухом. Это была она — та Прим, которую я помнила, которую я потеряла, которую я убила. Она смотрела в сторону, и в её глазах не было ни страха, ни упрёка. Только то самое выражение, которое я видела тысячу раз и никогда не могла назвать. Мечтательность, сказала бы мать. А я теперь знала — это была надежда. Глупая, детская, упрямая надежда на то, что мир может быть другим. Мои глаза были сухие. Я не плакала. Я просто смотрела на рисунок и чувствовала, как внутри что-то расходится — не ломается, не рвётся, а именно расходится, как расходятся доски старого пола, когда их наконец перестают забивать гвоздями. — Похожа? — спросил Пит. — Да. — Я боялся, что не получится. Я её видел всего пару раз. До арены. Она прибегала к пекарне, когда ты была в лесу, и покупала булочку для матери. Всегда одну. Всегда смотрела в сторону, когда протягивала деньги. — Она стеснялась, — сказала я. — Она всегда стеснялась чужих. — Я помню. Он положил карандаш поперёк тетради. Рисунок был закончен. Прим смотрела со страницы — живая, настоящая, с примулой за ухом и косичкой, которую она заплетала сама, криво, но упрямо, каждое утро. — Я не знаю, что писать, — сказала я. — Под рисунком. Там нужно что-то написать. Что я помню. — Не обязательно сегодня. — Сегодня. Пока я могу. Пит кивнул и отодвинулся. Я взяла карандаш. Он был ещё тёплый от его пальцев. Я поднесла его к бумаге и остановилась. Что я помнила. Я помнила всё — и не могла выбрать. Как она кормила кота объедками, когда у нас самих не было еды. Как она пела колыбельную матери, когда та не могла встать с кровати. Как она училась разводить огонь и обожгла ладонь, но не заплакала — просто замотала тряпкой и сказала: «Я научусь». Как она шла за мной в Капитолий, маленькая и прямая, и в глазах у неё был страх, но она не повернула обратно. «Она верила, что я вернусь». Я написала это — медленно, стараясь, чтобы буквы были ровнее, чем в прошлый раз. Они всё равно плясали, и строчка уползла вниз, но это было неважно. Слова были те самые. Единственные, которые имели значение. Я отложила карандаш. Пит сидел рядом и молчал. Он не трогал меня, не говорил «всё будет хорошо», не обещал, что боль пройдёт. Просто сидел, положив руки на стол — в муке, в ожогах, — и смотрел на рисунок Прим так же, как я. За окном стемнело окончательно. В доме было тихо — только ветер иногда трогал ставни, и где-то далеко, у Хеймитча, снова заорали гуси. Я смотрела на страницу. Имя. Рисунок. Пять слов. Всё вместе занимало ровно одну страницу — не больше и не меньше. Прим уместилась на одной странице. Моя сестра, которой было тринадцать, которая любила жёлтые цветы и кота, которая верила, что я вернусь. Я закрыла тетрадь. — Я пойду, — сказал Пит. — Останься. Он замер на полуслове — уже привстав, опираясь на стол. Посмотрел на меня. Я не знала, зачем сказала это. Может, не хотела оставаться одна. Может, не хотела, чтобы он уходил в холодную пекарню, где печь не топлена и раскладушка пахнет плесенью. Может, просто хотела, чтобы кто-то был рядом — не говорил, не трогал, не спасал, а просто был. — Я лягу на полу, — сказала я. — Ты можешь взять кровать. Или диван. Или тоже пол. Неважно. Просто не уходи. Пит посмотрел на меня долгим взглядом. Потом сел обратно. — Я возьму диван. — Там холодно. — Я принесу одеяло из пекарни. — Не надо. Там есть куртка. Отца. Она тёплая. Я встала. Ноги затекли от долгого сидения, и я чуть не споткнулась о порог, когда шла в гостиную. Достала из шкафа старую отцовскую куртку — ту самую, в которой ходила на охоту, в которой вернулась из Капитолия, в которой спала все эти недели на полу. Протянула Питу. Он взял её. Повертел в руках — тяжёлая, с вытертым мехом на воротнике, с заплаткой на локте. От неё пахло лесом, дымом и ещё чем-то — может, отцом, может, мной, может, просто временем. — Спасибо, — сказал он. Я кивнула и пошла на кухню. Тетрадь всё ещё лежала на столе. Я взяла её, вернулась в гостиную и положила на пол рядом с тем местом, где спала. Доски были холодные, привычно неудобные, и я легла на них, поджав ноги и подложив под голову согнутую руку. Пит сел на диван. Скрипнули пружины. Он накинул куртку на плечи и откинулся на спинку — я слышала его дыхание, ровное, спокойное, не такое, как в тот раз, в кладовке. — Китнисс, — сказал он. — Что? — Ты спросила тогда. В пекарне. Чего я хочу. Я молчала. За окном ветер гнал сухие листья по дорожке, и они шуршали, как бумага. Где-то далеко, на краю Деревни, стучал молоток — кто-то чинил крышу перед зимой. — Я хочу, чтобы ты спала, — сказал он. — Без снотворного. Просто спала. Я закрыла глаза. Пол был твёрдый, и куртки у меня не было, но холод больше не имел значения. Тетрадь лежала в полуметре от моей головы — закрытая, с карандашом внутри, с именем Прим на последней заполненной странице. Я не знала, открою ли её завтра. Не знала, напишу ли следующее имя. Но сейчас — в эту ночь, с рисунком, который сделал Пит, и словами, которые я наконец сказала Хеймитчу, — сейчас этого было достаточно. Я заснула. Без снотворного. Без снов. Просто — уснула, и дыхание моё стало ровным, медленным, как у человека, который впервые за год не боится того, что увидит, когда закроет глаза.