Настройки чтения

Следом за учителем

RСмерть второстепенного персонажа

Глава 12 из 14

Отец

Я знал эту спину. Не то чтобы я видел её часто — за восемь лет дороги отцовская спина вспоминалась всё более смутно, как рисунок, с которого стираются детали. Но осанка, посадка плеч, манера чуть склонять голову вправо, когда он о чём-то думает, — это не забывается. Это врезается в память раньше, чем слова, и держится там дольше, чем лица. Он стоял на берегу. Река здесь делала петлю, и вода была тёмной — не чёрной, а густо-серой, как старое серебро. Закат уже догорел, и небо на востоке наливалось той плотной синевой, какая бывает только в начале ночи. В лагере за моей спиной зажигали факелы, перекликались санитары, где-то плакал ребёнок, — но здесь, у воды, было тихо. Только ветер и шорох камыша. Он не оборачивался. Я стоял в полусотне шагов и не мог заставить себя сократить это расстояние. Палатка штаба осталась за спиной, журнал с именами — на столе, регистратор — со своей вечной трубкой. Я вышел набрать воды для чернильницы и увидел его. Просто увидел. Просто узнал. Он был один. Руки в карманах дорожного плаща — того самого, с прорехой на левом боку, которую мать всё грозилась зашить. Плащ стал блёклым от солнца и дождей. Плечи обтянуты тканью так, будто под ней стало меньше плоти. Он не сутулился — он никогда не сутулился, — но что-то в его фигуре изменилось. Что-то ушло. Может быть, та лёгкость, с которой он когда-то входил в дом, грохая дверью и крича с порога: «Я вернулся, где мой ужин?» Может быть, та уверенность, что мир подчиняется мечу, если меч в правильных руках. Я не окликнул его. Просто стоял и смотрел, как он смотрит на воду. Десять лет. Я ушёл из дома в семь. Сейчас мне пятнадцать. Отцу — сорок с чем-то. Я не знал точно, сколько ему, потому что никогда не спрашивал. Когда ты ребёнок, возраст родителей — это что-то вроде погоды: он просто есть, и ты не задумываешься, сколько ему длиться. А теперь я смотрел на его спину и думал: он постарел. Не так, как стареют старики, — нет, он всё ещё был крепок, всё ещё мог взять меч и уложить троих, не запыхавшись. Но что-то в нём истончилось. Как будто те десять лет, что я провёл в дороге, он провёл здесь — в ожидании. И ожидание съело больше, чем любые битвы. Ветер донёс запах реки — сырой, илистый. Я переступил с ноги на ногу. Сапоги хлюпнули по мокрой земле. Отец повернул голову. Не резко — мечник не делает резких движений, когда не атакует. Медленно, как будто он знал, что кто-то стоит за спиной, и просто ждал, когда этот кто-то решится. Я увидел его лицо. Щетина — гуще, чем я помнил. Под глазами — тени, не от усталости, а от того, что долго не спишь, даже когда спишь. Волосы отросли и были стянуты в хвост — раньше он так не носил. Взгляд — цепкий, быстрый, — прошёлся по мне и замер. Узнал. Не узнал. Снова узнал. — Руди? Голос у него был глуше, чем в памяти. Или это ветер съедал звук. — Да, — сказал я. Он вынул руки из карманов. Медленно, как будто они весили больше обычного. Сделал шаг. Ещё один. Я стоял на месте. Я не знал, что делают в таких случаях. Бросаются на шею? Жмут руку? Отдают честь? У нас не было ритуала для встречи через восемь лет. Мы не договаривались. Он подошёл вплотную. Я успел заметить, что я теперь выше его. Не на много — на пару дюймов, — но выше. Когда-то он казался мне огромным. Теперь я смотрел на него сверху вниз, и от этого было неловко, как от чужой одежды. Он хлопнул меня по плечу. Ладонь легла тяжело — не так, как кладут другу, а так, как проверяют, не сломается ли. — Вырос, — сказал он. — Ты тоже, — ответил я. Он хмыкнул. Не засмеялся — именно хмыкнул, коротко и сухо, и я понял, что шутка не удалась. — Где твоя учительница? — спросил он, убирая руку. — В санитарной палатке. Помогает с перевязками. — Жива, значит. — Жива. Он кивнул. Не «слава богам», не «я рад». Просто кивнул — как будто ставил галочку в невидимом списке. Мы стояли друг напротив друга, и между нами было два фута грязи и десять лет молчания. Я не знал, что сказать. Он, кажется, тоже. — Пройдёмся, — сказал он наконец. Это не было вопросом. Мы двинулись вдоль берега. Он — чуть впереди, я — слева, на полшага сзади. Как в детстве. Когда-то я едва поспевал за ним, семеня короткими ногами. Теперь я мог догнать его в два счёта и даже обогнать. Но я не стал. Что-то в этой дистанции — на полшага позади — было привычным. Как старая мозоль. Река блестела в темноте. На том берегу чернел лес — густой, незнакомый. Раньше здесь были поля. Теперь — только воронки и поваленные деревья, которые никто не убирал. Телепортация вырвала из земли целые участки и переставила их, как куски мозаики, не подходящие друг к другу. Лагерь поставили на единственном ровном месте, где можно было вбить колья для палаток. Я смотрел под ноги. Сапоги отца были старые, с потёртой шнуровкой, и на правом разошёлся шов. Раньше мать зашивала ему сапоги каждую зиму. Теперь некому. — Когда ты пришёл? — спросил я. — Три дня назад. Как только услышал. Был в Асуре по делу, бросил всё и пошёл. — Ты один? — Один. Я не спросил про мать. Про Сильфи. Он не спросил, знаю ли я. Мы оба и так знали — имена не найдены, тела не опознаны, ничего. Если бы он нашёл их, он бы сказал. Если бы я нашёл — сказал бы я. Этот молчаливый обмен данными произошёл без слов, на уровне дыхания, и мы двинулись дальше. Берег сужался. Впереди темнело бревно — полусгнившее, выброшенное на сушу ещё до катастрофы. Отец остановился, посмотрел на него и сел. Не спрашивая, не предлагая — просто сел, упёр локти в колени и уставился на реку. Я сел рядом. Бревно было холодное и влажное, но мне было всё равно. Я смотрел туда же, куда и он, — на воду, уносящую отражения факелов из лагеря. Тишина тянулась. Я считал секунды по ударам сердца. Пять. Десять. Пятнадцать. — Ты помнишь условия? — спросил он. Голос прозвучал ровно. Слишком ровно. — Какие именно? — спросил я, хотя знал. — Те, что я записал. В Буэне. Перед тем, как ты ушёл. Я сунул руку в карман плаща. Пальцы наткнулись на камешек Сильфи, на огниво, на край карты — и на бумагу. Сложенный вчетверо лист, потёртый на сгибах, с выцветшими чернилами. Я вытащил его и протянул отцу. Он взял. Посмотрел на лист, на сгибы, на мои пальцы. Потом поднял глаза. — Ты носишь это с собой? — Да. — Восемь лет? — Да. Он не спросил «зачем». Просто развернул лист — медленно, аккуратно, как разворачивают то, что может рассыпаться. Чернила выцвели, но буквы читались. Почерк Рокси — мелкий, точный, с наклоном влево. Отцовские слова, записанные её рукой. — Прочти, — сказал он. Я взял лист. Поднёс ближе к глазам — света от лагеря почти не доходило, приходилось вглядываться. — «Я, Пол Грейрат, — начал я, — даю своему сыну Рудеусу Грейрату разрешение покинуть дом и следовать за его учительницей Рокси Мигурдией при соблюдении следующих условий. Первое. Рудеус обязуется писать домой письма не реже одного раза в полгода». Я остановился. Поднял глаза. Отец смотрел на реку. — Ты их получал, — сказал я. Не спросил — сказал. — Каждое, — ответил он. — Считал месяцы от одного до другого. Ты ни разу не пропустил срок. — Я писал даже на полях чужих книг, когда не было бумаги. — Я знаю. У тебя почерк стал лучше. Я не ответил. Просто смотрел на него, а он смотрел на воду. Считал месяцы. Он считал месяцы. Восемь лет — шестнадцать писем, и он знал каждое, и он ждал каждого, и он ни разу не написал мне: «Вернись». Ни разу. — Третье условие, — сказал он. — Пропусти второе. Прочти третье. Я опустил глаза к листу. — «Третье. Рудеус не имеет права вступать в брак и давать клятвы, связывающие его с кем-либо, кроме семьи, до достижения совершеннолетия. Четвёртое…» — Читай. — «Четвёртое. В случае, если выполнение какого-либо из условий станет невозможным по не зависящим от Рудеуса обстоятельствам, данное условие считается выполненным, а остальные сохраняют силу». Я замолчал. Ветер прошёл по берегу, качнул камыши, тронул край листа. Я смотрел на слова и не видел их. Четвёртое условие. То самое, которое отец продиктовал последним, когда Рокси уже устала писать, а мать стояла у двери и молчала. «Если выполнение станет невозможным по не зависящим от Рудеуса обстоятельствам». Я никогда не думал, что это условие сработает. Я думал, оно написано на всякий случай — как пишут «на случай моей смерти» в завещании, не веря, что это случится. Отец взял лист из моих рук. Я не сопротивлялся. Он поднёс его к глазам, нашёл нужную строку и прочёл вслух — медленно, с тем же нажимом, с каким диктовал тогда: — «Второе. Рудеус имеет право вернуться домой в любой момент — и это право не может быть ограничено никем, включая его самого». Он замолчал. Сложил лист — не по старым сгибам, а как-то иначе, кривовато, — и протянул мне. — Ты писал письма, — сказал он. — Каждые полгода. Ни разу не пропустил. — Это первое условие, — сказал я. — А ты прочитал второе. — Я знаю, которое прочитал. Он посмотрел на меня. Не так, как смотрел раньше — оценивающе, с прищуром, как смотрят на клинок, который проверяют на прочность. Иначе. Как будто он впервые видел не «сына», а что-то другое. Что-то, чему у него не было названия. — Теперь дом — то, что ты ищешь, — сказал он. — Считай, условие выполнено. Я сжимал письмо. Бумага была тёплая от наших рук, и на сгибах она истончилась почти до дыр. Я смотрел на отца и не знал, что сказать. «Спасибо»? «Я не просил»? «Ты не можешь просто взять и объявить его выполненным»? Он мог. Он только что это сделал. И я понял: это его способ сказать то, что он никогда не скажет словами. Не «я горжусь тобой». Не «прости, что отпустил». Не «я боялся, что ты не вернёшься». Он сказал это иначе — тем единственным языком, который был ему доступен. Языком условий. Языком договора. Он объявил условие выполненным — и это значило больше, чем любые признания. Потому что условие было не о письмах. Оно было о том, что у меня есть место, куда я могу прийти. Место, которого больше нет. И теперь, когда дома нет, отец говорит: «Считай, условие выполнено». То есть: «Ты свободен. Ты не должен возвращаться. Ты не предатель. Ты сделал всё, что мог, и даже больше. И я это признаю». Я сложил письмо. Медленно, по старым сгибам — так, как складывал его сотни раз до этого. Сунул в карман. Рядом с камешком. Рядом с огнивом. — Ты не спросил, почему я не вернулся, — сказал я. — Потому что знаю, — ответил он. — Ты пошёл искать. Не ждал, не сидел на месте. Ты пришёл сюда в первый же день. — Это не отменяет того, что меня не было, когда это случилось. — А меня не было, когда ты уходил. Я поднял голову. Он смотрел на меня — прямо, без улыбки, без вызова. Просто смотрел. — Я стоял на пороге и махал рукой, — сказал он. — А потом ты сел в телегу и уехал. И я ничего не сделал, чтобы тебя удержать. Я мог бы. Мог бы сказать «нет». Мог бы запереть дверь. Мог бы пойти с тобой. Но я дал тебе уйти, потому что думал: так правильно. Потому что сам ушёл из дома в пятнадцать и знал, что значит, когда тебя не отпускают. Он замолчал. Потёр переносицу — старый жест, я помнил его с детства. Так он делал, когда не мог подобрать слов. — А потом, — сказал он, — я десять лет думал: правильно ли? — И что ты решил? — Ещё не решил. Он поднялся. Не резко — медленно, как будто тело слушалось хуже, чем раньше. Отряхнул плащ от налипшей коры. Посмотрел на лагерь — туда, где горели факелы и двигались тени. — Мне надо проверить списки в штабной палатке, — сказал он. — Утром привезут новую партию выживших из восточного сектора. — Я могу помочь. — Ты и так помогаешь. Регистратор сказал, что ты переписал двести имён за день. — Сто восемьдесят три. — Тем более. Он стоял ко мне вполоборота — уже не спиной, но ещё и не лицом. Плащ колыхался на ветру. Сапоги увязали в мокрой земле. — Завтра я ухожу на север, — сказал он. — Там, по слухам, нашли группу выживших из восточных поселений. Если твоя мать и девочка где-то там, я их найду. — Я пойду на юг, — сказал я. — К старому тракту. Рокси говорит, там есть деревни, которые не попали в списки. — Хорошо. — Если найдёшь их… — Я пришлю весть. — Я тоже. Он кивнул. Сделал шаг. Ещё один. Я смотрел ему в спину — ту самую, которую узнал полчаса назад, — и понимал, что он уходит. Не из лагеря. Не к штабной палатке. Он уходит — по-настоящему. Отпускает меня. Перестаёт быть отцом, который ждёт, и становится отцом, который ищет. Как я. — Отец. Он остановился. Не обернулся. — Третье условие, — сказал я. — Про брак и клятвы. Оно ещё в силе? Он постоял секунду. Потом я услышал звук — короткий, сухой, похожий на смех. Или на выдох. Или на то и другое сразу. — До совершеннолетия, — сказал он. — Ты ещё несовершеннолетний. — Я помню. — Вот когда исполнится — тогда и поговорим. Он двинулся дальше. Шаг. Ещё шаг. Тень его скользнула по бревну и исчезла в темноте. Я остался на берегу один. Ветер гнал рябь по воде. Огоньки лагеря дрожали и расплывались, как масляные пятна. Я сидел на бревне и сжимал в кармане письмо — то самое, с выцветшими чернилами, которое только что перестало быть долгом и стало чем-то другим. Чем — я ещё не знал. Может быть, благословением. Может быть, прощением. Может быть, просто бумагой, которая прошла со мной десять лет и теперь могла отдохнуть. Я не плакал. Я вообще редко плакал в этой жизни. Но что-то внутри меня — тугое, сжатое, то, что жило там с семи лет, — ослабло. Не исчезло. Не растворилось. Просто перестало давить. Я встал. Ноги затекли от сидения на холодном бревне, и я потоптался на месте, разгоняя кровь. Посмотрел на реку — она всё так же несла свои воды в темноту, и ей было всё равно, кто на берегу и что он только что понял. Я повернулся к лагерю. Рокси стояла у входа в нашу палатку. Она была в дорожной мантии, с посохом в руке. Наверное, вышла, когда стемнело, и увидела нас на берегу. Не подошла. Не окликнула. Просто стояла и ждала — достаточно близко, чтобы я знал: она здесь. Достаточно далеко, чтобы не мешать. Сколько она так простояла? Весь разговор? Половину? Я не знал. Но когда я встретился с ней взглядом, она не спросила «как всё прошло». Не спросила «что он сказал». Просто чуть качнула посохом — едва заметный жест, который мог означать что угодно. «Я здесь». «Ты не один». «Пойдём, чай остыл». Я пошёл к ней. Берег кончился, началась утоптанная тропа между палатками. Где-то в штабной палатке зажгли ещё одну лампу, и жёлтый свет пробивался сквозь брезент. Санитары несли носилки к дальнему шатру. Плакал ребёнок — тот же или другой, я не разобрал. Рокси посторонилась, пропуская меня в палатку. Я вошёл. На столе горела свеча, и рядом с ней стояли две кружки — одна пустая, вторая с остывшим чаем. Мой журнал лежал раскрытым на той странице, где я остановился. Чернильница была полна — кто-то долил воды, пока меня не было. Я сел за стол. Взял перо. Обмакнул в чернила. Рокси вошла следом. Поставила посох у входа. Села на свою кровать — не на ту, что ближе к столу, а на ту, что у стены. Достала из мешка дневник, раскрыла. Я слышал, как она листает страницы — медленно, не читая. Я начал писать. «Фамилия: Хоук. Имя: Томас. Поселение: восточный хутор Фиттоа. Приметы: седые усы, хромает на левую ногу». Перо скрипело. Строчки ложились ровно. Я поднял голову и посмотрел на Рокси. Она не смотрела на меня — читала дневник или делала вид, что читает. Но уголок её губ чуть дрогнул. Не улыбка — так, тень улыбки. Как будто она знала что-то, чего я ещё не сказал. Я вернулся к журналу. Страница закончилась. Я перевернул её и начал новую.