Настройки чтения
Дом исцеления
NC-17Сексуальный контентСмерть основного персонажаНасилие
Глава 3 из 9
Чёрное дыхание
Ночь пришла без предупреждения.
Эовин проснулась от холода — не того, что тянет по полу от каменных плит, а другого, внутреннего, который начинался где-то в груди и расходился к конечностям медленными, неумолимыми волнами. Она знала этот холод. Он приходил уже не в первый раз — всегда ночью, всегда без причины, — и каждый раз она думала, что справится сама.
Она села на кровати. Левая рука привычно упёрлась в матрас, правая висела на перевязи, чужая, бесполезная. Холод усиливался — теперь он был не внутри, а везде: воздух вокруг неё стал плотным и ледяным, как вода в зимнем колодце. Дыхание сбилось. Она попыталась вдохнуть глубже и не смогла — грудную клетку сдавило, будто кто-то положил на неё камень.
Темнота в палате стала гуще. Эовин спустила ноги на пол и встала. Ей нужно было двигаться. Если она останется в постели, холод доберётся до сердца, и тогда — она знала это без слов — она начнёт кричать. Или перестанет дышать совсем.
Она вышла в коридор. Босая, в одной рубахе, с плащом, который она сорвала с крюка у двери и кое-как набросила на плечи левой рукой. Правая даже не дёрнулась — просто висела, тяжёлая, напоминание о том, что она больше не воин, не щит, не меч. Просто тело. Слабое. Дрожащее.
Коридор был пуст. Лампы горели вполовину — ночные, тусклые. Эовин шла, опираясь на стену левым плечом, и с каждым шагом холод становился глубже. Он шёл не от камня, не от сквозняка — она знала это. Он шёл изнутри. Из памяти. Из той секунды, когда тварь наклонилась к ней, и воздух вокруг стал чёрным, и она поняла, что умирает, но не от меча, а от чего-то худшего — от пустоты, которая выпивает всё, что в тебе живо.
Она дошла до галереи. Это было место, которое она нашла на второй день, блуждая по Дому Исцеления в поисках выхода, — длинная аркада с колоннами, открытая с одной стороны во внутренний сад. Ночью здесь было темно, только звёзды над головой и далёкий отсвет факелов с нижнего яруса.
Эовин прижалась спиной к колонне. Камень обжёг холодом, но это был настоящий холод — честный, внешний, тот, с которым она умела справляться. Она закрыла глаза. Попыталась дышать ровно — вдох, выдох, вдох, — но дыхание ломалось, сбивалось, грудная клетка не слушалась. Её трясло. Мелкая дрожь началась в плечах и перешла в руки, в ноги, в спину. Зубы стучали. Она обхватила себя левой рукой, пытаясь унять тряску, но рука была слишком слабой, а правая висела мёртвым грузом.
Она не позвала на помощь.
Не потому, что не могла. Она могла бы открыть рот и крикнуть — в коридоре был бы кто-нибудь, Иорет, ночной смотритель, кто угодно. Но тогда они бы пришли. Они бы зажгли лампы, закутали её в одеяла, заставили выпить горячего отвара. Они бы говорили — «всё хорошо, госпожа, это просто дурной сон, вы поправитесь». Они бы смотрели на неё с жалостью.
Она предпочла холод.
Она стояла, прижавшись спиной к колонне, и дрожала. Вдох — мелкий, рваный. Выдох — с сипом. Вдох — ещё мельче. Темнота вокруг неё была такой же плотной, как та, что накрыла её на поле, когда назгул наклонился, и она поняла, что умирает, и — самое страшное — ей было всё равно.
Вот что возвращалось сейчас. Не страх смерти. А то равнодушие, которое было перед ней. Пустота.
Она не услышала шагов. Только почувствовала, что в галерее кто-то есть — не увидела, а ощутила, как ощущают перемену давления воздуха перед грозой. Она открыла глаза.
Фарамир стоял у дальней колонны.
Он был без плаща — в той же серой больничной рубахе, с перевязанным плечом. В неверном свете звёзд его лицо казалось бледным, почти белым, но глаза были ясными. Он не спал. Она поняла это сразу — не по одежде, не по взгляду, а по тому, как он стоял: не сонный, не растерянный, а собранный, как человек, который ждал.
Она не спросила, что он здесь делает. Она знала: он услышал её шаги. Или почувствовал то же, что и она, — этот холод, который не имеет отношения к погоде.
Фарамир ничего не сказал. Он просто подошёл — не быстро, но и не крадучись, — и сел на пол у соседней колонны. Не рядом с ней. На расстоянии вытянутой руки. Сел, вытянув ноги вперёд, и прислонился затылком к камню.
Эовин смотрела на него. Дрожь не проходила — наоборот, стала сильнее, потому что теперь у неё был свидетель. Кто-то видел её такой: дрожащей, сжавшейся, беспомощной. Кто-то, кто знал, что она убила назгула, и теперь видел, как она не может справиться с собственным дыханием.
Она ждала, что он спросит: «Что с вами?» или «Вам холодно?» или «Может, позвать целителя?». Любой из этих вопросов был бы правильным. Любой из них она бы не простила.
Он молчал.
Тишина длилась долго. Может быть, минуту. Может быть, пять. Эовин не считала — она просто стояла, прижавшись к колонне, и пыталась дышать. Вдох — мелкий, как вода, которая не доходит до дна лёгких. Выдох — рваный. Дрожь волнами прокатывалась по телу, и она не могла её остановить. Она сжимала зубы, но зубы стучали. Она вцеплялась левой рукой в собственное плечо, но пальцы были ледяными и почти не слушались.
Фарамир сидел неподвижно. Он смотрел не на неё — куда-то в сад, в темноту, где ветер шевелил листья.
— Вы тоже это чувствуете, — сказала она наконец. Голос вышел сиплым, сдавленным.
Он повернул голову. Посмотрел на неё — не с жалостью, не с тревогой. Просто посмотрел.
— Да.
— И давно?
— С тех пор, как очнулся. — Он говорил тихо, но не шёпотом. — Не каждую ночь. Но часто.
— Отравленная стрела?
— Нет. — Он чуть качнул головой. — Стрела была потом. А холод — раньше. Ещё с Осгилиата. Когда они пролетели над нами в первый раз. Я думал, это пройдёт. Не прошло.
Эовин закрыла глаза. Дрожь не унималась, но слышать его голос было легче, чем тишину. Его голос был низким, ровным, и в нём не было ничего лишнего — ни утешения, ни страха.
— Ателас помогает, — сказала она. — Но не до конца.
— Знаю.
— Король исцелил нас. Но это… — Она не договорила.
— Это остаётся, — сказал Фарамир. — Как шрам.
Она кивнула, не открывая глаз. Дрожь стала чуть тише — не прошла, но ушла глубже, в мышцы, перестала быть такой рваной. Она всё ещё не могла дышать полной грудью, но лёгкие уже не сжимались так, будто на них наступили.
Фарамир пошевелился. Она услышала, как ткань его рубахи шуршит о камень — он повернулся к ней, но не встал, не придвинулся ближе. Когда она открыла глаза, он протягивал к ней руку. Левую, здоровую. Ладонью вверх. Он положил её на каменный пол между ними — ровно посередине, на равном расстоянии от неё и от себя.
Она могла взять. Могла проигнорировать. Могла встать и уйти.
Она не сделала ничего. Просто смотрела на его руку — на длинные пальцы, на шрам у основания большого пальца, старый, побелевший. На то, как спокойно она лежала, не дрожала, не требовала.
Он не шевелился. Не пододвигал ладонь ближе. Не сжимал пальцы в нетерпении. Просто ждал.
Эовин смотрела на его руку и чувствовала, как что-то в ней — не холод, а что-то другое, чего она не могла назвать — медленно, очень медленно сдвигается с места. Она не хотела, чтобы её трогали. Она не хотела, чтобы её жалели. Она не хотела быть спасённой. Но его рука, лежащая на камне, не спасала. Она просто была.
Её левая рука — дрожащая, ледяная — оторвалась от плеча. Медленно, как будто преодолевая сопротивление воды, она потянулась вперёд. Пальцы коснулись его костяшек — легко, почти невесомо. Она не сжала его руку. Просто положила свою сверху.
Его пальцы не дёрнулись. Он не перехватил её ладонь, не усилил давление, не поднёс её руку к губам. Он просто остался неподвижным — тёплая, живая опора под её ледяными пальцами.
Она выдохнула. Этот выдох был глубже, чем все предыдущие, — он прошёл через всю грудь, до самого низа лёгких, и что-то в ней разжалось. Не до конца. Но достаточно, чтобы она перестала дрожать так, будто вот-вот развалится на части.
Они сидели так — она стояла, прижавшись спиной к колонне, он сидел на полу у соседней, и её левая рука лежала на его ладони. Камень под ногами был холодным. Ветер шевелил листья в саду. Где-то далеко, на нижних ярусах, пробили часы — три удара, глухих, почти неслышных.
Время шло. Эовин не считала минуты. Она просто стояла и дышала — теперь уже ровнее, медленнее. Холод всё ещё был там, внутри, но он больше не рос. Он остановился — как вода, которая перестала прибывать. Дрожь ушла из плеч, из спины, осталась только в пальцах, но и там понемногу стихала, потому что его ладонь была тёплой, и это тепло по капле просачивалось в неё.
Она не смотрела на него. Она смотрела в сад, на тёмные кроны деревьев, на звёзды, которые медленно бледнели над восточной стеной. Он тоже молчал. Его дыхание было ровным, тихим, почти неслышным — она чувствовала его не слухом, а каким-то другим чувством, как чувствуют присутствие живого существа рядом.
Когда-то давно, в Эдорасе, она вот так же сидела ночью у постели дяди, когда он болел, и держала его за руку. Тогда она была сильной, а он слабым. Теперь всё было иначе. Она не могла сказать, кто из них сейчас сильнее. Может быть, никто. Может быть, сила была не в этом.
Она перевела взгляд на их руки. Её пальцы — тонкие, бледные, с обломанными ногтями — лежали на его ладони почти без движения. Его ладонь была шире, темнее, с выступающими венами и старым шрамом. Две руки, обе левые — потому что правые у обоих были перевязаны и бесполезны. Две руки, которые встретились на холодном камне галереи, в темноте, без свидетелей.
Она вдруг поняла, что её пальцы сжались.
Не сильно. Не требовательно. Просто — чуть-чуть, едва заметно, кончики пальцев коснулись его ладони с внутренней стороны. Она не заметила, когда это произошло. Может быть, минуту назад. Может быть, десять минут. Но её рука больше не лежала пассивно — она держалась за него, и это было её собственное движение, не его, не навязанное, не вынужденное.
Она сама выбрала держать.
Фарамир не отреагировал — ни словом, ни жестом. Но что-то изменилось в воздухе между ними. Какое-то едва уловимое тепло, которое не имело отношения к температуре ладони. Она знала: он почувствовал. Знала: он понял. И знала: он ничего не скажет, потому что любое слово сейчас разрушило бы то, что происходило.
Небо на востоке начало сереть.
Сначала это была просто другая темнота — не чёрная, а тёмно-синяя, разбавленная чем-то бледным у горизонта. Потом проступили контуры крыш, зубцы стен, верхушки деревьев в саду. Звёзды гасли одна за другой, не мигая, просто уходя в светлеющую пустоту.
Эовин смотрела на это. Холод внутри неё не прошёл — она знала, что он вернётся, может быть, завтра, может быть, через неделю, — но сейчас он отступил. Он лежал где-то глубоко, свёрнутый, как зверь в норе, и не шевелился. Она могла дышать. Она могла стоять. Она могла чувствовать тепло чужой руки под своими пальцами.
Фарамир пошевелился. Она почувствовала, как его ладонь чуть дрогнула — не отдёрнулась, а просто сменила положение. Он смотрел на небо, на светлеющий край, и лицо его в сером рассветном свете было спокойным, усталым, но не измученным.
Он убрал руку первым.
Медленно, осторожно — не вырывая, а просто отводя ладонь в сторону. Её пальцы соскользнули с его кожи, и она осталась стоять, всё ещё прижимаясь спиной к колонне, всё ещё глядя на сад.
Он не ждал, пока она выдернет руку сама. Он знал, что она бы так и сделала — рано или поздно, когда рассвет стал бы слишком ярким, когда тишина стала бы слишком громкой, когда близость стала бы слишком настоящей. Он убрал руку до того, как это случилось. Дал ей пространство.
Эовин не поблагодарила его. Не посмотрела на него. Она просто стояла, и её левая рука, теперь пустая, лежала на сгибе правого локтя, там, где кончалась перевязь.
Фарамир встал. Она слышала, как он поднялся — не кряхтя, но с той осторожностью, с какой двигается человек, у которого ещё болит плечо. Постоял секунду. Потом пошёл прочь — не оглядываясь, не говоря ни слова, так же тихо, как пришёл.
Его шаги стихли в глубине коридора. Эовин осталась одна.
Рассвет разгорался. Свет лился на каменные плиты, на колонны, на её босые ноги — серый, потом золотистый, потом почти белый. Ветер принёс запах трав из сада — влажный, горьковатый, живой. Где-то за стеной запела птица — робко, неуверенно, как будто пробуя голос после долгой зимы.
Эовин оттолкнулась от колонны. Ноги затекли, спина болела от долгого стояния, но она не упала. Она стояла прямо, босая, в больничной рубахе, с перевязанной правой рукой, и смотрела на светлеющее небо.
Она всё ещё не знала, зачем жить. Она всё ещё не знала, кем быть. Но что-то изменилось. Может быть, самую малость. Может быть, только на это утро.
Она разжала левую ладонь. На коже ещё оставалось тепло — не его тепло, а её собственное, разбуженное чужим прикосновением. Она сжала пальцы обратно, как будто пыталась удержать то, что уже ушло.
Птица за стеной запела громче. Эовин повернулась и пошла обратно в палату — медленно, придерживаясь за стену, но уже не дрожа.