Настройки чтения
Одуванчик
RСмерть основного персонажаНасилие
Глава 4 из 6
Приступ
Я пришла, потому что он не пришёл.
Три дня от него не было ни стука, ни хлеба на крыльце, ни запаха из пекарни. На четвёртый я надела ботинки и пошла сама. Утро было серое, с низким небом, и ветер гнал по дорожке сухие листья — прошлогодние, ломкие. Дверь в пекарню была закрыта, но не заперта. Я толкнула её и вошла.
Внутри пахло холодной золой. Печь не топили — заслонка была открыта, и из тёмного зева тянуло сыростью. На столе лежал противень с засохшим тестом — серым, потрескавшимся, съёжившимся по краям. Мука на столешнице собралась в серые комки. Он не убирал. Он всегда убирал.
Я нашла его в задней комнате — той, что служила кладовой, пока он не перетащил туда раскладушку и не поставил лампу. Он стоял спиной к двери, вцепившись в спинку стула. Единственного стула — старого, с вытертой обивкой, который он притащил из дома Мелларков до того, как тот сгорел. Стул стоял посреди комнаты сам по себе, а Пит держался за него так, будто пол уходил из-под ног.
Я увидела его руки. Пальцы побелели — не от муки, а от напряжения, кожа натянулась на костяшках, и я разглядела каждую косточку, каждую жилку. Он не двигался. Только дышал — часто, поверхностно, как дышат после долгого бега.
— Пит.
Он не обернулся. Плечи под старой рубашкой были каменные.
— Уйди.
Голос был не его. Чужой — отрывистый, низкий, без той мягкой округлости, с которой он всегда говорил. Как будто кто-то другой произносил слова его ртом. Я стояла в дверях и смотрела на его спину, на затылок, на светлые волосы, прилипшие к шее. От него пахло потом — кислым, застарелым, — и ещё чем-то. Страхом. Не моим. Его.
Я не ушла.
Можно было подойти. Взять за плечи, развернуть к себе, заставить посмотреть мне в глаза — так, как он делал со мной, когда я проваливалась в темноту. Можно было заговорить — сказать что-то правильное, что-то, что вернуло бы его обратно. Но я не знала таких слов. И не знала, поможет ли прикосновение или сделает хуже. На арене я знала, что делать. Здесь — нет.
Я медленно опустилась на пол.
Села у самой двери, скрестив ноги, и прижалась спиной к дверному косяку. Пол был холодный, каменный, и холод сразу пополз через одежду. Я не сводила с него глаз.
Он вздрогнул. Не повернулся — просто плечи дёрнулись, как от удара, и замерли снова. Он знал, что я здесь. Знал, что я не ушла. И не прогонял больше.
Тишина стала другой. Не пустой — натянутой. Как тетива, которую держат слишком долго.
Пит выпустил стул.
Пальцы разжались не сразу — один за другим, медленно, будто примёрзли к дереву. Он отдёрнул руки и прижал их к груди. Я увидела, как дрожат его плечи — мелкой, непрерывной дрожью, — и поняла, что дрожит всё тело. Он попятился от стула. Шаг. Ещё шаг. Спиной к стене, как слепой, не глядя, пока лопатки не упёрлись в штукатурку.
Глаза у него были открыты.
Я видела их теперь — он повернулся вполоборота, и свет из окна упал на лицо. Зрачки были огромные, чёрные, съевшие всю голубизну. Он смотрел не на меня — сквозь меня, в угол, в пустоту, куда-то, где меня не было.
— Не подходи, — сказал он.
Голос был всё тот же — чужой. Но теперь в нём появилась интонация. Он говорил с кем-то. Не со мной.
— Я знаю, что ты не она. Я знаю. Ты не она. У тебя её лицо, но ты не она. Не подходи.
Он выставил руку перед собой — правую, без протеза, — и растопырил пальцы, заслоняясь. От кого-то, кого здесь не было. Кого он видел. Кого Капитолий вложил ему в голову осами-переростками, ядом, иглами и экранами, и теперь этот кто-то стоял перед ним и носил моё лицо.
Я сидела на полу и смотрела. Мои руки лежали на коленях — ладонями вниз, неподвижные. Ногти впивались в ткань штанов. Я заставляла себя не шевелиться. Если я пошевелюсь, если я встану, если я сделаю шаг — та, другая Китнисс, которую он видел, сделает то же самое, и он не выдержит. Он сломается.
— Ты не она, — повторил он. Голос сорвался на шёпот. — Ты не она. Я знаю. Мне говорили. Мне показывали. Ты — не она.
Он ударил затылком о стену — раз, другой, не сильно, но ритмично, как будто пытался вытрясти что-то из головы. Штукатурка посыпалась на плечи. Я дёрнулась вперёд — и замерла.
Нельзя.
Он затих. Рука опустилась. Дыхание выровнялось — стало глубоким, хриплым, с присвистом в горле. Он сполз по стене на пол — ноги подогнулись, и он сел, вытянув их перед собой, прижавшись спиной к штукатурке. Голова упала на грудь. Я слышала его дыхание — частое, влажное, с каждым выдохом что-то булькало в горле.
Он не видел меня. Он был не здесь. Он был там, где Капитолий показывал ему моё лицо и говорил: это враг, это убийца, она убьёт тебя, убей её первой. И он боролся с этим — прямо сейчас, у меня на глазах, — боролся с тем, чего я не могла ни увидеть, ни остановить.
Время шло. Я не знаю, сколько. Свет за окном немного сдвинулся — серый стал чуть темнее, тени на полу удлинились. Мои ноги затекли, и я сменила позу — медленно, бесшумно, вытянув одну ногу и поджав другую. Пит не шевелился. Дыхание стало тише. Иногда он вздрагивал — всем телом, как от холода, — и снова замирал.
Один раз он заговорил снова:
— Я не хочу. Я не буду. Уберите это. Уберите её.
И замолчал.
Я прикусила губу. Металлический вкус крови наполнил рот — я не заметила, когда прокусила. Вытерла губу рукавом и продолжила сидеть. Больше ничего я сделать не могла.
Пит задышал ровнее. Плечи опустились, голова склонилась набок — он смотрел в пол, на собственные руки, которые лежали на коленях ладонями вверх. Пальцы чуть шевелились — он перебирал ими, как будто считал. Раз, два, три. Раз, два, три. Я видела это и вспомнила, как он делал так же в госпитале Тринадцатого, когда возвращался после приступа. Считал пальцы. Проверял, что они его.
Я не подходила. Я сидела на полу у двери и ждала. Ждать я умела — в лесу, в засаде, на арене. Ждать, пока зверь выйдет на тропу. Ждать, пока стихнут шаги миротворцев. Ждать, пока человек, которого ты любишь, вернётся из места, куда ты не можешь за ним пойти.
Он поднял голову.
Медленно — сначала подбородок, потом взгляд. Глаза были мутные, с красными прожилками, но зрачки уже сузились, и в них появилась голубизна. Он смотрел на меня. Не сквозь — на меня. И в этом взгляде было узнавание.
Он моргнул. Раз. Другой. Обвёл комнату взглядом — стены, окно, стул, — и снова остановился на мне.
Я сидела.
Он смотрел.
Долго. Так долго, что я успела пересчитать трещины в штукатурке у него над головой — пять длинных и одна короткая, похожая на букву «Y». Успела заметить, что у него трясутся руки — теперь не от страха, а от усталости, мелкой послетравматической дрожью. Успела подумать, что надо бы принести воды, но я не знала, можно ли сейчас вставать.
— Ты здесь, — сказал он.
Это был его голос. Настоящий. Тихий, севший, с хрипотцой — но его. Не чужой. Не тот, что говорил со стеной и с людьми, которых здесь не было.
— Я здесь, — сказала я.
Он кивнул. Медленно, тяжело, как будто голова весила больше, чем он мог удержать. Потом откинулся затылком о стену и закрыл глаза. Лицо было серое, мокрое от пота, и под глазами залегли тени — не синие, а почти чёрные, как синяки. Я видела его таким однажды — в Тринадцатом, когда его только привезли из Капитолия и он не мог говорить.
Он не извинялся.
Я была благодарна ему за это. Если бы он сказал «прости», я бы не знала, что ответить. Простить — за что? За то, что Капитолий сделал с его головой? За то, что он боролся с этим один, в холодной комнате, пока я сидела у двери и ничего не делала? За то, что он боялся меня — не меня, а той, другой, которую вложили ему в память, — и всё равно не ударил, не набросился, не попытался защититься? Не за что было прощать.
Он открыл глаза и снова посмотрел на меня. Теперь взгляд был другой — тяжёлый, усталый, но осмысленный. Он изучал моё лицо. Мою позу. Мои руки на коленях. То, что я сижу на полу у двери, а не подошла и не ушла.
— Ты не ушла, — сказал он.
Это был не вопрос. Констатация. Как будто он проверял факт — настоящий или нет.
— Не ушла.
— Ты видела.
— Видела.
Он помолчал. Язык облизал пересохшие губы — они потрескались, и в уголке запеклась кровь. Он, наверное, кусал их, пока был там.
— Это не лечится, — сказал он. — Они говорили — со временем станет реже. Может быть. Но не пройдёт. Никогда не пройдёт.
Он произнёс это ровно. Без жалости к себе. Без просьбы о сочувствии. Просто — факт. Как про печь, которую пришлось перекладывать. Как про трубу, сорванную взрывом. Как про муку из Восьмого дистрикта и про программу восстановления, которая любит бумажки.
Где-то в груди что-то сжалось — не сильно, не больно, скорее как мышца, которую слишком долго держали в напряжении и наконец отпустили. Я знала это. Знала с самого начала — с тех пор, как врач в Тринадцатом сказал: «Искажение может вернуться при стрессе, при усталости, без видимой причины». Знала и всё равно надеялась — глупо, по-детски, — что его это не коснётся. Что ему хватит силы воли. Что любовь исправит то, что сломали ядом.
Любовь ничего не исправляла. Она просто сидела на полу у двери и ждала.
— Я знаю, — сказала я.
Он прикрыл глаза. Ресницы дрогнули — светлые, почти невидимые на серой коже.
— Я боюсь, — сказал он.
Тихо. Очень тихо. Так, что я едва расслышала.
— Чего?
— Себя. — Он открыл глаза и посмотрел прямо на меня. — Больше, чем ты меня. Гораздо больше. Ты не знаешь, что я вижу. Что я могу сделать, если не удержусь.
— Ты удержался.
— В этот раз.
— И в следующий удержишься.
Он покачал головой. Медленно, тяжело — так, что я услышала, как штукатурка крошится под затылком.
— Ты не можешь этого знать.
— Могу.
Я сама не поняла, почему сказала это. Я не знала, удержится ли он в следующий раз. Никто не знал — ни врачи, ни он сам, ни я. Но я сказала это, и слово повисло в воздухе между нами — «могу», — как будто я действительно могла что-то гарантировать. Как будто у меня была власть над тем, что Капитолий вложил ему в голову.
Он смотрел на меня. Долго. Потом уголок его рта дёрнулся — не улыбка, скорее тень улыбки, горькая и усталая.
— Ты всегда так говоришь. Даже когда не знаешь.
— Я знаю тебя.
— Ты знала меня до.
— Я знаю тебя сейчас.
Он замолчал. Руки перестали дрожать — теперь они просто лежали на коленях, ладонями вниз, тяжёлые и неподвижные. В комнате было тихо — только ветер за окном шевелил сухие листья и где-то далеко, на краю Деревни, скрипела незакрытая дверь.
Я подтянула ноги к груди и обхватила их руками. Пол был ледяной, и холод уже пробрался через одежду, через кожу, до самых костей. Я не вставала. Он не просил.
— Когда это началось? — спросила я. — Три дня назад?
— Четыре. — Он потёр лицо ладонью. — Я проснулся ночью и не узнал потолок. Думал — камера. Думал — они снова меня забрали. А потом увидел муку на столе и понял, что я в пекарне. Но было поздно. Оно уже началось.
— Ты был один?
— Да.
Четыре дня. Четыре дня он сидел здесь, в холодной кладовке, и боролся с призраками, которых я не видела. Четыре дня не топил печь, не ел, не спал — только держался за спинку стула и повторял себе, что я — не враг. А я сидела дома, ела хлеб и смотрела на примулы из окна.
— Надо было прийти раньше, — сказала я.
— Нет. — Он поднял голову. — Не надо. Ты не должна это видеть. Я не хочу, чтобы ты это видела.
— Я уже видела.
— И что? — В его голосе мелькнуло что-то резкое, почти злое. — Что ты теперь будешь делать? Сидеть здесь каждый раз? Ждать, пока я закончу разговаривать со стеной? Это не жизнь, Китнисс. Это не то, что я хочу тебе дать.
— А чего ты хочешь?
Он замолчал. Вопрос повис между нами — простой, прямой, без подтекста. Я смотрела на него и ждала. Он смотрел в пол.
— Я хочу, чтобы ты не боялась меня, — сказал он наконец. — Но я не могу этого обещать. Я сам себя боюсь. Каждый раз, когда это начинается, я не знаю, чем закончится. Может быть, в следующий раз я не удержусь. Может быть, я увижу тебя и не узнаю. Может быть, я...
Он осёкся. Рука сжалась в кулак — ногти впились в ладонь, и я увидела белые полумесяцы на коже.
— Ты не сделаешь мне больно, — сказала я.
— Ты не можешь этого знать.
— Ты не сделал мне больно сейчас. Ты не сделал мне больно ни разу. Даже когда Капитолий приказал тебе. Даже когда тебе вложили это в голову. Ты душил меня на арене — но это был не ты. Это был яд. А ты — ты не сделал мне больно ни разу.
Он поднял на меня глаза. В них стояло что-то, чему я не знала названия, — не благодарность, не облегчение. Скорее удивление. Как будто он сам не думал об этом. Как будто он помнил только то, что мог сделать, а не то, что сделал на самом деле.
— Ты правда в это веришь? — спросил он.
— Да.
И это была правда. Я верила. Не потому что хотела верить. Не потому что так было легче. А потому что я знала его — знала до арены, до Капитолия, до яда. Знала мальчика, который бросил мне хлеб под дождём. Знала парня, который держал меня ночью в пещере и рассказывал про краски. Знала человека, который посадил примулы под моими окнами и не попросил ничего взамен. Яд мог исказить его воспоминания, но не его самого. Не то, что было в нём глубже Капитолия.
Он долго смотрел на меня. Потом кивнул — коротко, почти незаметно.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.
Я не знала, что значит это «хорошо». Может быть — я тебе верю. Может быть — я попробую поверить себе. Может быть — просто хорошо, что ты здесь.
За окном что-то изменилось. Я не сразу поняла, что именно, — а потом услышала. Шаги. Тяжёлые, неровные — с задержкой на левую ногу. Они поднимались на крыльцо. Остановились.
Мы оба замерли.
Шаги не двинулись к двери. Не постучали. Я представила, как он стоит там — небритый, в своей засаленной рубашке, с фляжкой в кармане, — и смотрит в окно. Окно кладовки выходило как раз на крыльцо — узкое, запылённое, но через него было видно и стул, и стену, и меня на полу у двери.
Хеймитч стоял и смотрел. Я чувствовала его взгляд — не на себе, а на нас обоих. На том, как я сижу у двери, а Пит сидит у стены, и между нами три шага холодного каменного пола. На том, как мы не разговариваем. На том, как мы дышим.
Он ничего не сказал.
Я ждала, что он войдёт. Распахнёт дверь, скажет какую-нибудь гадость — он всегда так делал, когда не знал, что сказать. Или просто ввалится внутрь и сядет на стул, и будет молчать вместе с нами. Но он не вошёл.
Он стоял. Минуту. Может, две. Я видела его силуэт через грязное стекло — сгорбленный, сутулый, с рукой, прижатой к косяку. Он смотрел на Пита. Пит смотрел в пол. Я смотрела на окно.
Потом шаги развернулись и пошли обратно. Медленно, тяжело — с крыльца на дорожку, с дорожки на тропинку, в сторону его дома. Я услышала, как хлопнула дверь — далеко, за живой изгородью. Гуси загоготали и стихли.
Он пришёл и не вошёл. Увидел — и ушёл. И в этом было больше понимания, чем в любых словах.
Пит поднял голову.
— Хеймитч?
— Да.
— Он видел?
— Видел.
Пит помолчал. Потом коротко, почти беззвучно выдохнул — не смех, скорее выдох облегчения.
— Хорошо, — сказал он снова.
Я разжала руки и вытянула ноги. Они затекли, и я почувствовала, как кровь возвращается в ступни — покалыванием, жжением, болью. Я не вставала. Он не двигался. Мы сидели на полу в холодной кладовке — он у стены, я у двери, — и молчали.
Тишина была не пустая. В ней было то, что мы сказали. То, что мы не сказали. И то, что Хеймитч увидел через грязное окно и унёс с собой.
Я смотрела на Пита. Он смотрел на меня. Между нами лежали три шага пола — каменного, холодного, с выбоинами и мучной пылью, — и я знала, что не пройду их сейчас. Может быть, завтра. Может быть, через неделю. Но не сейчас. Сейчас достаточно было того, что я здесь. Что я видела его в самом страшном виде и не ушла.
Он это знал. Я видела это по его лицу — усталому, серому, с чёрными кругами под глазами и запёкшейся кровью на губе. Он знал, и он не говорил «спасибо». И я была благодарна ему за это так же, как за то, что он не извинялся.
За окном темнело. Тени на полу слились в одну сплошную серость, и я перестала различать трещины в штукатурке. Где-то далеко, на краю Деревни, зажглось окно — одно-единственное, жёлтое, неровное. Наверное, у Сэй. Или у Хеймитча. Или у кого-то из тех восьмисот, кто вернулся.
Я сидела на полу. Пит сидел у стены. Холод больше не имел значения.