Настройки чтения
Одуванчик
RСмерть основного персонажаНасилие
Глава 3 из 6
Книга
Он принёс её вечером.
Я была на кухне — сидела за столом и доедала хлеб, тот самый, что взяла из пекарни три дня назад. Он зачерствел, но я размачивала его в воде и ела, глядя в стену. Стук в дверь был короткий — два удара, не больше. Я не ответила, но он и не ждал ответа. Вошёл, как всегда входил теперь — спокойно, без спроса, но и без нажима.
В руках у него была тетрадь. Толстая, в тёмно-коричневом переплёте, с плотными страницами, обрезанными неровно — видно, что сам сшивал. Он положил её на стол рядом с моей тарелкой и сел напротив.
Я смотрела на тетрадь. Она лежала на клеёнке — старая, с облупившимся корешком, но целая. От неё пахло бумагой и чем-то ещё — может, клеем, может, деревом, из которого делают переплёты.
— Я тут подумал, — сказал Пит.
Он не смотрел на меня — смотрел на тетрадь, на свои руки, сложенные на столе. Левая лежала поверх правой, и я заметила, что под ногтями у него всё ещё мука. Он, наверное, пришёл прямо из пекарни.
— О чём? — спросила я.
— О тех, кого больше нет.
Я отодвинула тарелку. Хлебные крошки рассыпались по столу, и я смахнула их ладонью на пол. Рука была чужая — двигалась отдельно от меня, слишком быстро, слишком резко.
— Их много, — сказала я.
— Знаю.
Он помолчал. За окном смеркалось, и кухня наполнялась серым — не светом, не тенью, а чем-то между. Я не зажигала лампу, и Пит тоже не тянулся к спичкам.
— На каждой странице — имя, — сказал он. — Рисунок. Что ты о нём помнишь. Всё, что хочешь записать. Не обязательно много. Пара строк, может, больше.
Я молчала.
— Не обязательно начинать сегодня, — добавил он. — И завтра не обязательно. Она просто будет лежать здесь.
Он встал. Табурет скрипнул по полу — звук был резкий, слишком громкий для тихой кухни. Пит обошёл стол, остановился у двери и обернулся.
— Если захочешь — бумага в тетради. Карандаш я вложил между страниц.
И ушёл.
Дверь закрылась мягко, без стука. Я осталась сидеть. Тетрадь лежала на столе, и я смотрела на неё, как смотрят на змею — не со страхом, а с пониманием, что она здесь и никуда не денется.
Я не прикоснулась к ней в тот вечер. Вымыла тарелку, поставила её на полку, прошла в гостиную и легла на пол — на то же место, где спала все эти недели. Доски были холодные, привычно неудобные. Я закрыла глаза.
Тетрадь осталась на кухне.
Я не думала о ней. Я думала о том, что завтра нужно набрать воды, что Сэй, наверное, опять оставила кастрюлю на крыльце, что гуси Хеймитча орут меньше обычного — может, он их запер. Я думала о чём угодно, кроме коричневого переплёта и карандаша между страниц.
Ночью я проснулась.
В доме было тихо — та особая тишина, которая бывает только глубокой ночью, когда даже ветер затихает. Я лежала и смотрела в потолок. Серый прямоугольник окна висел надо мной, и в нём не было звёзд.
Тетрадь была на кухне. Я знала это — не помнила, не думала, а именно знала, как знаешь, что в соседней комнате кто-то есть. Она лежала на столе и ждала.
Я села. Пол был холодный, и ступни сразу замёрзли, но я не стала искать обувь. Прошла в кухню босиком.
Тетрадь лежала там же, где Пит её оставил. Я села за стол, не зажигая лампу — света из окна хватало, чтобы различать очертания. Открыла первую страницу.
Она была чистая. Не просто пустая — а огромная, как поле, на котором ничего не растёт. Белая бумага в сером свете казалась почти светящейся. Я смотрела на неё и не могла отвести взгляд.
Карандаш лежал между страниц — простой, остро заточенный, с деревянным корпусом, который ещё пах стружкой. Я взяла его. Он был лёгкий, почти невесомый, и я держала его двумя пальцами, как держат иголку.
Имена. Пит сказал — имена. Он не сказал — Прим. Он вообще не произнёс ни одного имени. Просто положил тетрадь и ушёл.
Я знала, чьё имя должно быть первым. Оно стояло у меня в горле все эти недели — я не произносила его вслух, но оно было там, как заноза, как осколок, который нельзя вытащить. Прим. Моя сестра. Ей было тринадцать. Она любила жёлтые цветы и кота, которого я не могла заставить себя покормить. Она погибла, потому что я была там, где не должна была быть, и её послали помочь, и бомба, которую сделал Гейл, и Сноу, и Койн, и я, я, я.
Я не могла написать «Прим». Не сейчас. Может быть, никогда.
Я закрыла глаза. Запах бумаги смешивался с запахом хлеба, который всё ещё стоял в кухне — слабый, дрожжевой, почти выветрившийся. За окном что-то скрипнуло — может, ветка, может, половица в доме Хеймитча.
Я думала о лесе. Не о том лесе, который был на арене, а о настоящем — за Старым Швом, где мы с отцом охотились. Деревья, ручей, каменистый склон, где росли тутовые ягоды. Я думала о лесе — и вдруг вспомнила не лес.
Вспомнила голос.
Тонкий, высокий, почти детский. Он пел — негромко, вполголоса, как поют, когда думают, что никто не слышит. Песня была про птицу, которая улетела на юг и не вернулась. Четыре ноты — простые, повторяющиеся, — но она выводила их так чисто, что даже птицы на дереве замолкали и слушали.
Рута.
Я открыла глаза. Тетрадь лежала передо мной — первая страница, чистая, огромная. Я поднесла карандаш к бумаге.
Рука дрогнула. Я не умела писать красиво — в школе нас учили, но я никогда не старалась. Буквы у меня были неровные, угловатые, с разным наклоном. Я вывела первую: «Р». Потом «у». Остальные пошли легче, как будто имя само хотело лечь на бумагу.
Рута.
Я смотрела на написанное. Четыре буквы, кривые, с продавленными линиями — я слишком сильно нажимала на карандаш. Имя на странице выглядело маленьким и одиноким. Оно не заполняло пустоту — только подчёркивало её.
Рядом с именем был квадрат для рисунка. Пит сказал: рисунок того, что помнишь. Я посмотрела на пустой квадрат. Он был ровный, аккуратно расчерченный тонкой линией — Пит, наверное, сам разлиновал страницы перед тем, как сшивать тетрадь. Квадрат ждал.
Я не умела рисовать. Совсем. В школе на уроках рисования я смотрела в окно, а когда учитель подходил, выводила что-то невнятное — палки, круги, кривые деревья. Прим, наоборот, рисовала хорошо — у неё были лёгкие линии, и цветы на её рисунках получались живыми. Она говорила, что хочет нарисовать всех птиц, которые живут в нашем лесу. Не успела.
Я сжала карандаш. Квадрат был пустой, и я могла бы что-нибудь в нём нарисовать — хоть солнце, хоть дерево, хоть ноту. Но то, что я помнила о Руте, не ложилось в линии. Оно было в звуке. В голосе, который пел четыре ноты, пока мы сидели на ветке и ждали, когда пройдёт патруль. В том, как она замолчала, когда поняла, что я слушаю, и улыбнулась — смущённо, уголком рта.
Этого не нарисуешь. По крайней мере, не мне.
Я оставила квадрат пустым.
Под квадратом было место для текста. Я перевернула страницу — нет, рано, сначала нужно закончить эту. Вернулась обратно. Кончик карандаша завис над бумагой.
Что я помню.
Я помнила много. Её лицо — круглое, с широко расставленными глазами. Её руки — маленькие, с обломанными ногтями, она грызла их, когда нервничала. Как она спала на дереве — свернувшись калачиком, прижавшись спиной к стволу, и дышала ровно, как будто не на арене, а дома, в своей кровати. Как она показала мне съедобные коренья — те, что росли у ручья, — и я удивилась, потому что думала, что знаю лес лучше неё.
Как она лежала у меня на руках, когда я пела ей колыбельную, и цветы, которые я положила вокруг неё, были синие, как утреннее небо.
Карандаш скрипнул по бумаге.
«Она пела. Четыре ноты. Птицы замолкали и слушали».
Я остановилась. Строчки были кривые, буквы плясали, и слово «слушали» уползло вниз. Я хотела переписать, но передумала. Пусть так.
Я смотрела на страницу. Имя, пустой квадрат, две строчки. Всё вместе занимало едва ли четверть листа — остальное пространство белело, напоминая о тех, кого ещё предстояло записать. Финник. Боггс. Лег 1, Лег 2. Морфлингистка из Восьмого, чьёго имени я так и не узнала. Старик из Одиннадцатого, который насвистывал мелодию, пока шёл на расстрел. Сотни лиц, которые я видела на экране, на арене, в госпитале, в коридорах Тринадцатого. Тысячи.
Я закрыла тетрадь.
Карандаш положила сверху. Он покатился по переплёту и замер у края. Я поймала его и вложила обратно между страниц — туда, где он лежал, когда Пит принёс тетрадь.
За окном начало светать. Небо из серого становилось бледно-голубым, и на этом фоне проступили ветки деревьев — голые, чёрные, ещё без листьев. Где-то далеко, у дома Хеймитча, гусь проорал спросонья и замолк.
Я сидела на табурете, положив ладонь на закрытую тетрадь. Переплёт был шершавый, тёплый от моей руки. В доме было тихо — только моё дыхание, ровное, медленное, как будто я только что вернулась с долгой охоты и наконец села у огня.
Рута. Я записала не Прим, а Руту. Не самое страшное имя. Не то, которое разрывает меня изнутри каждую ночь. То, с которого можно начать.
Я не знала, правильно ли это. Может, я должна была начать с сестры. Может, Рута — это просто способ оттянуть неизбежное. А может, Пит знал, что я не смогу написать «Прим» первой, и поэтому не сказал ни слова — просто оставил тетрадь и ушёл.
Наверное, он знал.
Свет за окном становился ярче. Скоро проснётся Сэй и начнёт готовить завтрак. Хеймитч выйдет на крыльцо и закашляется, сплёвывая в траву. Пит затопит печь, и запах хлеба поползёт по Деревне Победителей — тёплый, дрожжевой, перебивающий всё остальное.
Я убрала руку с тетради. Она лежала на столе — закрытая, с карандашом внутри, с одним-единственным именем на первой странице. Я не знала, открою ли её завтра. Не знала, напишу ли второе имя. Но сейчас — в это серое утро, в пустой кухне, босиком на холодном полу — сейчас этого было достаточно.
Я встала и пошла к окну. На подоконнике лежала хлебная корка — засохшая, твёрдая как камень. Я взяла её, повертела в пальцах и положила обратно. За стеклом, в полосе вскопанной земли, примулы раскрывались навстречу свету — жёлтые, мокрые от росы, живые.