Настройки чтения
Тот, кто помнил имя
RГрафическое насилие
Глава 4 из 13
Лес
Третьи сутки — или четвёртые? — я поймал себя на том, что не считаю шаги.
Не то чтобы я забыл. Счёт просто вытек. Он был там, на краю сознания, а потом его не стало, и я не заметил, в какой момент это произошло. Раз, два, три — цифры, которые я держал как чётки, растворились в сером гуле. Гул был не звуком. Он был давлением. Он шёл не снаружи — изнутри, из костей, из дыры в груди, через которую проходил ветер пустыни. Сотни Гиллианов шагали рядом, и каждый их шаг отдавался во мне низкой вибрацией, как будто моё тело было не моим, а частью общего механизма.
Я попытался вспомнить, на какой цифре остановился. Сто сорок семь? Двести три? Тысяча? Цифры не возвращались. Вместо них в голове всплыл обрывок чужого воспоминания — старый Пустой, тот, что помнил дождь, считал капли. Он стоял под ливнем четыреста лет назад и считал: одна, вторая, третья. Я помнил его счёт. Я помнил его дождь. Я не помнил своего.
Артём.
Имя пришло не как звук — как вкус. Я повторил его про себя, беззвучно, просто чтобы проверить, работает ли ещё рот. Рот работал. Челюсть — огромная, чужая, с клыками размером с человеческий рост — шевельнулась. Я не стал произносить имя вслух. Здесь, в стаде, любой звук был опасен. Не потому, что Гиллианы могли напасть — они не нападали. Они вообще ничего не делали. В этом и была опасность.
Стадо текло через каменный лес, как река из чёрной плоти. Белые маски покачивались над деревьями — десятки, сотни одинаковых лиц без выражения. Кварцевые стволы отражали их, множили, и если смотреть слишком долго, начинало казаться, что масок не сто и не двести, а одна бесконечная белая лента. Гиллианы не смотрели на деревья. Они не смотрели друг на друга. Они шли — и это было единственное, что они делали. Шаг. Шаг. Шаг. Монотонный ритм, который не требовал мысли. Который вытеснял мысль.
Я шёл вместе с ними.
Не потому, что хотел. Потому что тело шло само. Оно знало, куда идти — или не знало, но подчинялось общему движению, как капля подчиняется течению. Я пытался остановиться. На третьи сутки — или на четвёртые? — я попробовал замедлить шаг. Просто перестать переставлять ноги. Ничего не вышло. Ноги шли. Они были моими — я чувствовал песок под ступнями, чувствовал, как сокращаются мышцы, — но они не слушались. Точнее, слушались не меня. Слушались стадо.
Вот тогда я испугался.
Не так, как пугаются перед дракой — остро, горячо. По-другому. Холодно. Медленно. Как будто песок под ногами стал засасывать, и я понял, что это не песок, а я сам — я становлюсь песком. Если я не могу остановиться, значит, я не управляю телом. Если я не управляю телом — я не Гиллиан. Я просто кусок Гиллиана. Одна из конечностей общего зверя, у которого нет головы.
Я попытался поднять руку. Ту самую, на которую смотрел в первую ночь. Рука поднялась. Медленно, с задержкой — но поднялась. Значит, что-то ещё работало. Что-то, что не подчинялось стаду. Я сжал когти и разжал. Песок посыпался с ладони. Это движение было моим. Только моим.
Хлеб.
Я не знал, почему вспомнил именно это. Мать пекла хлеб по субботам. Я не помнил её лица — только руки в муке и запах. Дрожжи. Корочка. Молоко. Запах был таким сильным, что я почти почувствовал его — здесь, в лесу Меносов, где не было ничего, кроме кварца и песка. Запах был моим. Он не принадлежал ни женщине с балкона, ни старому Пустому, ни Адьюкасу с трещиной. Он был из моей жизни. Из той, которую я прожил до того, как умер.
Я держался за него.
Не за имя — за запах. Имя было словом. Слова можно забыть. Запах был телом. Он сидел где-то в глубине, там, куда чужая память ещё не добралась. Я вцепился в него и повторил про себя: хлеб. Суббота. Руки в муке. Ирина. Имя матери тоже было моим. Я не дам ему утонуть.
Стадо шло.
Я шёл вместе с ним, но теперь я считал не шаги. Я считал запахи. Хлеб — раз. Дождь — два. Кровь — три. Дождь был не моим, но я его помнил. Кровь была не моей, но я её пробовал. Я выстраивал их в цепочку и держал, как чётки. Моё. Чужое. Моё. Чужое. Граница была тонкой, но она была. Пока я мог отличить одно от другого, я оставался собой.
На третьи сутки — теперь я был почти уверен, что третьи, — я начал наблюдать.
Это было трудно. Глаза Гиллиана не созданы для того, чтобы различать детали. Они видят движение, тени, крупные формы. Всё остальное — серый фон. Но я заставлял себя всматриваться. Я искал разницу. Не среди деревьев — деревья были одинаковыми. Не в небе — небо было мёртвым. Я искал разницу среди масок.
Их были сотни. Одинаковые белые плиты с прорезями для глаз и рта. Некоторые были выше, некоторые ниже. Некоторые — с трещинами, как у меня. Некоторые — без. Но все они смотрели вперёд. Все они шагали в одном ритме. Все они были пустыми.
Кроме одного.
Я заметил его не сразу. Он шёл в двадцати шагах справа — такой же чёрный, такой же огромный, с такой же белой маской без выражения. Но когда стадо поворачивало, огибая кварцевую скалу, он запаздывал. На полшага. На один удар сердца. Стадо поворачивало — он делал шаг прямо и только потом, с задержкой, менял направление.
Это была ошибка.
Безмозглый Гиллиан не ошибается. Он не может ошибаться — у него нет выбора. Он идёт, как вода течёт. Если он запаздывает, значит, что-то внутри него принимает решение. Пусть на долю секунды позже, чем стадо. Пусть на полшага. Но принимает.
Я смотрел на него — и впервые за трое суток почувствовал что-то кроме страха. Не радость. Не надежду. Скорее холодный интерес. Так смотрят на след, который может принадлежать добыче. Или хищнику. Или тому, кто ещё не решил, кем быть.
Я начал следить за ним.
Это заняло время. Стадо не останавливалось — оно шло и шло через каменный лес, и я шёл вместе с ним, но теперь я не просто переставлял ноги. Я держал отстающего в поле зрения. Я считал его задержки. Полшага на левом повороте. Шаг на правом. Три удара сердца, когда стадо замедлилось перед оврагом. Он не был быстрым. Он не был умным. Но он был — и это «был» отличало его от остальных.
Я попытался понять, что именно в нём есть. Искра? Осколок сознания? Может быть, он тоже помнил что-то из прошлой жизни — запах, имя, лицо. Может быть, он тоже держался за это, как я держался за хлеб. Может быть, он был таким же, как я.
От этой мысли стало холодно.
Если он такой же, как я, — что мне с ним делать? Говорить? Гиллиан не может говорить — голосовые связки не созданы для слов, только для воя. Помочь? Чем? Мы оба заперты в телах, которые не слушаются. Мы оба тонем в одном и том же сером гуле. Мы оба — конкуренты за один и тот же воздух. За одну и ту же пищу. За одно и то же право остаться собой.
Я вспомнил правило, которое знал ещё до того, как стал Пустым. Правило из сюжета, из чужой истории, которая теперь была моей. Гиллиан остаётся разумным, только если подавит все остальные сознания при слиянии. Если он не подавил их до конца — он растворится в стаде. Единственный способ выжить — поглотить тех, кто слабее. Единственный способ подняться — есть разумных.
Отстающий был разумным.
Или почти разумным. Или только начинал быть разумным. Но он был — и этого было достаточно. Если я хочу остаться собой, я должен съесть его. Не потому, что я голоден. Голод Гиллиана — тупая, монотонная нота, которую легко заглушить. Потому что он — это я, только слабее. Потому что если я не съем его, он съест меня. Или не съест — просто растворится, и вместе с ним растворится частица моего сознания, потому что мы слеплены из одного теста. Из одной тысячи Пустых, которые слились в одного.
Я смотрел на отстающего и принимал решение.
Это заняло ещё сутки. Или половину суток. Время в лесу Меносов текло не так, как в пустыне. Луна не двигалась. Тени не менялись. Только песок под ногами шуршал по-разному — то громче, то тише, — и по этому шороху можно было понять, что мы прошли ещё сколько-то.
Отстающий тем временем изменился.
Нет, он не стал быстрее или умнее. Но его задержки стали другими. Не просто опоздание на полшага — теперь он останавливался. На мгновение. На один вдох. Стадо шло вперёд, а он замирал, и его маска чуть-чуть поворачивалась, как будто он к чему-то прислушивался. К чему? К гулу? К шагам? К моему взгляду?
Я не знал. Но я видел: он приподнимал маску. Совсем чуть-чуть — на толщину пальца. И замирал так. Слушал.
Это решило всё.
Если он слушает — значит, он уже не просто ошибается. Он ищет. Он пытается понять, где находится. Он, чёрт возьми, думает. Пусть медленно. Пусть как сквозь вату. Но думает. А раз так — он опасен. Не сейчас. Сейчас он слабее меня. Но через неделю? Через месяц? Если он научится слушать, он научится охотиться. Если он научится охотиться, он станет Адьюкасом. Если он станет Адьюкасом — я стану его добычей.
Я выбрал его.
Не потому, что он был слаб. Не потому, что он был близко. Потому что он был мной. Потому что в его задержках, в его приподнятой маске, в его попытке услышать я узнавал себя — того себя, который три дня назад стоял на краю леса и пытался сделать шаг. Если я убью его, я убью свою слабость. Если я съем его, я съем свою нерешительность. Если я поглощу его искру, моя искра станет ярче.
Я начал отделяться от стада.
Это было самое трудное. Тело не хотело уходить. Оно тянулось к общему ритму, как собака к поводку. Каждый шаг в сторону отзывался болью в костях — не острой, а тупой, ноющей, как будто мышцы рвались. Ноги наливались тяжестью. Движения запаздывали на секунду, на две. Я делал шаг — и сразу чувствовал, как что-то тянет меня обратно, в поток, в серый гул, в безопасную бессознательность.
Я шёл.
Шаг. Ещё шаг. Ещё. Каждый был моим. Не стада — моим. Я выбирал, куда поставить ногу. Я выбирал, с какой скоростью двигаться. Я выбирал — и это было больно. Боль была ценой. Я платил её willingly.
Отстающий заметил меня не сразу. Он всё ещё стоял, приподняв маску, и слушал. Стадо ушло вперёд, огибая очередную скалу. Мы остались вдвоём среди кварцевых деревьев — два чёрных гиганта с белыми лицами. Он был чуть ниже меня. Чуть уже в плечах. Его маска была целой — без трещин. Моя треснула при слиянии, и трещина до сих пор ныла.
Я подошёл на расстояние удара.
Он повернулся.
Не быстро. Не в боевой стойке. Просто повернулся — так же медленно, как делал всё. Его глаза-прорези смотрели на меня. Я не знаю, что он видел. Может быть, просто тень. Может быть, угрозу. Может быть, отражение. Но он смотрел — и в его взгляде не было пустоты. Там было что-то. Что-то, что узнавало.
Я бросился.
Огромное тело слушалось плохо, но я вложил в бросок всю волю, которая у меня осталась. Челюсти раскрылись. Когти вытянулись. Я летел на него — сорокаметровая туша, — и в этот миг он сделал то, чего я не ожидал.
Он не отшатнулся. Не побежал. Не завыл.
Он шагнул навстречу.
Шагнул, приподняв маску — теперь я видел, что под ней нет рта, только та же чёрная плоть, что и у меня, — и в трещине, которой не было секунду назад, мелькнуло что-то. Не свет. Не образ. Вкус. Вкус воды на языке. Запах мокрого асфальта. Звук капель по карнизу.
Дождь.
Старый дождь. Тот самый, который я помнил с чужой памяти. Который помнил старый Пустой. Который теперь был моим.
Я узнал его.
Не отстающего — дождь. И в тот же миг понял: он не чужой. Он мой. Он был частью сознания, которое вошло в меня при слиянии. Частью, которую я не смог подавить. Частью, которая теперь смотрела на меня из-под чужой маски.
Челюсти сомкнулись.
Я ударил его в плечо — туда, где чёрная плоть была тоньше. Клыки вошли глубоко. Вкус был... не таким, как я ожидал. Не чужим. Знакомым. Как будто я кусал собственную руку. Кровь Гиллиана — если это можно назвать кровью — хлынула в глотку, и вместе с ней хлынула память. Его память. Моя память. Наша.
Дождь. Балкон. Чьи-то руки — не матери, чужие, мужские. Они держали за плечи. Они толкали. Или не толкали — тянули? Я не мог понять. Память была рваной, как старая плёнка. Кадры выпадали. Звук пропадал. Оставалось только ощущение: холодные перила под спиной, мокрое железо, и кто-то кричит — не я, — и дождь заливает лицо.
Я рванул клыками глубже.
Отстающий не сопротивлялся. Он стоял, покачиваясь, и его маска трескалась всё сильнее. Трещина шла от края к центру — не от моего укуса, а сама по себе, как будто что-то внутри него рвалось наружу. Дождь. Балкон. Руки. Я видел это уже не как воспоминание — как отражение. Как зеркало, в которое я смотрел слишком долго и перестал понимать, где я, а где отражение.
Он поднял руку.
Медленно. Так же медленно, как всё делал. Огромная чёрная ладонь легла мне на плечо. Не ударила. Не оттолкнула. Легла — и замерла. Как будто он хотел что-то сказать. Как будто он уже говорил — не словами, а этим жестом, этим прикосновением, этим дождём, который шёл между нами.
Я рванул ещё раз.
Маска треснула. Кусок белой кости отлетел в сторону, и под ним оказалась не чёрная плоть — что-то другое. Что-то светлое. Что-то, что смотрело на меня его глазами — или моими? — и в этом взгляде не было ни страха, ни злобы. Только дождь. Только балкон. Только руки, которые толкали или тянули — я так и не понял.
Стадо замерло.
Я не видел этого — я был занят, — но я почувствовал. Гул стих. Давление исчезло. Сотни Гиллианов, которые ушли вперёд, остановились разом, как будто кто-то выключил механизм. Тишина упала на лес Меносов — тяжёлая, плотная, как песок перед слиянием.
Я поднял голову.
Отстающий всё ещё стоял. Мои челюсти всё ещё сжимали его плечо. Его рука всё ещё лежала на моём плече. Мы замерли — два чёрных гиганта, соединённых укусом и прикосновением, — и я не знал, кто из нас охотник, а кто добыча.
На дальней дюне, за кварцевыми деревьями, за застывшим стадом, за белыми масками, которые смотрели в никуда, стояла фигура.
Белая.
Неподвижная.
Я не видел лица. Не видел глаз. Только силуэт — человеческий рост, прямая спина, одежда, которую не колыхал ветер. Фигура не двигалась. Просто стояла и смотрела. На меня. На отстающего. На дождь, который всё ещё шёл в моей памяти.
Айзен.
Я знал это. Не увидел — знал. Он был там. Он смотрел. И я не мог понять, что он видит: двух Гиллианов, которые рвут друг друга, или одного Гиллиана, который рвёт сам себя. Или что-то третье — то, что я ещё не понял.
Челюсти дрогнули.
Я мог рвануть ещё раз. Мог добить. Мог поглотить его память целиком — дождь, балкон, руки, всё, что он нёс в себе. Но я медлил. Не из жалости. Из страха. Потому что если я поглощу его до конца, я узнаю то, что он знает. Я увижу то, что он видел. Я стану им — а он уже был мной.
Рука на моём плече сжалась.
Слегка. Почти нежно. Как будто он — или я — хотел что-то сказать напоследок.
Я не знал, что ответить.
Стадо стояло. Фигура на дюне не двигалась. Дождь всё ещё шёл — в моей голове, в его трещине, в нашей общей памяти, которая теперь не знала границ.
Я открыл рот, чтобы заговорить, и закрыл.
Потому что сначала нужно было решить, чей рот я открываю.